Александр Вяльцев

ЯГОДЫ СОЛНЦЕВОРОТА

Альбом с фотографиями

 

Страницы 1-15


 

Люди — это одинокие птицы, в ночном безмолвии созерцающие бесконечную длительность времени и краткость дня.

Сёрен Кьеркегор

 

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

...Быть счастливым — это понять, что эту минуту ты потом будешь считать счастливой. Наша жизнь — это переживание прошлого, род ностальгии. Мы, как библию, рассматриваем альбом с фотографиями, учась мужеству и счастью у случайно запечатленной минуты, олицетворяющей для нас то, что нам так не хватает — постоянство. Что может научить более, чем незыблемое, некое абсолютное бытие, впервые освобожденное от тяжести данной земной минуты: она неуязвима, она растянулась навсегда, она то, что ни ты, ни он никогда не достигнете, а все недостижимое — прекрасно. Каждую секунду мы слепыми глазами провожаем свое счастье, мы бросаем зерно, оно умирает, чтобы дать через год обильный плод — который нам уже никогда не собрать. Наше бытие наконец-то видно нам. В нем мы беспечальны и свободны. Ходят по экрану живые картинки тех, кем мы никогда уже не будем. Время выскальзывает из рук, счастливо освобождая нас от себя, скрывается в “мертвую” безопасную зону, не простреливаемую ни одним орудием современности. И оттуда глядит на нас прекрасными божественными глазами тех, кем мы никогда себя не знали.

Именно: память, фотография — это не сожаление по тому, что уже никогда не вернется, это сожаление по тому, впервые нам открывшемуся, что никогда не существовало. Прошлое имеет свойство становиться лучше. Не то оно нас обманывает, не то мы сами портим себе все, что каждую секунду приобретаем и теряем. Склоняюсь ко второму. Бытие не изменяется, быть — это счастье. Но только бывшие мы — счастливы: нас одарили тогда, и это единственное, в чем нам не приходится, в чем нас никто никогда не заставит сомневаться!

Прекрасные люди шли по земле, прекрасное солнце светило им... Иных уж нет... Каждая минута дает нам в обиход существа, вещи и подмостки, а потом их безвозвратно забирает и навсегда прячет в своих необъятных и загадочных сундуках, в лучшем случае оставляя в наших руках уже использованный входной билет — фотографию, чтобы мы помнили, что действительно играли в той драме, и могли понять, как мы в ней играли.

 

Фотография 1. ЗАГОРОДНАЯ СТАНЦИЯ

Аптечный запах вылился даже на улицу. Я шел по просеянной солнцем дороге, и меня обгоняли другие “я”, и другие “я” шли мне навстречу, увязая в этом аптечном запахе. Мужчина с залысинами в рубашке в сеточку. Девушка с толстой косой. Мальчишка с ключом на голой груди. Дети, бесстыже глазевшие на меня через амбразуру своего удивления. Солнце, покидавшее одну из половин моего “я”. “Я”, простертого на весь мир, который начинался мною, когда мои ступни ступали в эту подмосковную пыль, как на Лазурный Берег, на Зеленый Мыс, на Волшебную Гору.

Черное пятно руин, очерченное золотым квадратом, как рамкой окуляра, прицела или кадра, внутрь которого включено удивительное явление ЖИЗНИ.

Подъехал поезд, и снова лава тысяч, тысяч новых лиц. Тысяч, первый и последний раз виденных, появившихся промелькнуть один раз в жизни или не промелькнуть вовсе. Я все время в царстве нового, мгновенного, единичного. Уникальность — парадокс обыденной жизни.

Военный с мальчиком, в палевой рубашке с погонами и фуражке морфлота. Дети-велосипедисты, играющие в карты. Летний человек в шерстяной шапке “Adidas”. Некрасивый пухлый ребенок в матросском костюмчике. Его капризный отец. Скуление их собаки. 21-го июля: электричка.

 

Фотография 2. ДОМ

Я развесил объявления. На водосточных трубах и столбах, на шелудивых стенах Банного переулка. И вдруг звонок с неожиданным предложением: загородный дом в Т. Это было довольно далеко от моих планов. И все же я позвонил.

— Он теплый, а вы молодой, чего вам не пожить за городом... — уговаривала меня хозяйка. — Тридцать рублей всего...

— Хорошо, я приеду посмотреть.

— Вы знаете, как ехать?

— Да.

Это было стечение обстоятельств. В Т. жил Чудак. Я был у него прошлой зимой — с Петей, Витей и еще прорвой народа, а потом весной (тогда я еще учился в своем колледже, и у меня были отличные друзья). Т. уже стало частью моего опыта, я представлял его себе и не боялся.

Дом и сад прекрасны — после плутаний, тоски, приставаний на улице, всеобщего незнания, где скрывается этот тупик Достоевского, словно я попал в Нью-Йорк... Но не за 30, а за 40. На лето можно сдать за 350-400 рублей, сообщила хозяйка для сравнения, — какой расчет!.. Да, сейчас нельзя сдать никому, но зато “амортизация дома”, что вы хотите?! — произнесла она, обогатив меня новым словосочетанием. В испуге я согласился.

Итак, мы поселимся здесь. На первом этаже, одна комната и кухня. А наверху — сумасшедшая старуха, Анна Какойтовна: ее не надо слушать, с ней не надо разговаривать (так советует Ольга Романовна, хозяйка). Мне не трудно будет срываться отсюда раз в три дня на мою новую работу, куда я устроился в самый разгар лета, в период наибольшего дефицита людей, отчего в это лето я остался в Москве, словно заключенный, лишивший себя тюремного дворика.

 

Фотография 3. НОЧНОЕ ДЕЖУРСТВО

Первая ночь на вахте... Я загордился собой, получив, наконец, настоящую хипповую работу, запасся литературой, бумагой, я хотел, чтобы вагончик сторожа был моим кабинетом. Отгородиться своей идеей от давления чужой. Но и ее нельзя совсем игнорировать, надо понять ее законы и изучить территорию, чтобы укрыться на каком-нибудь неприметном краешке, отстаивая свою призрачную свободу.

В этом году я окончательно вышел из-под контроля: ни учеба, ни семья, ни родные более не обременяли меня... Ужас Достоевского, преследовавший меня все последние годы: неужели я никогда больше не буду один? Я знал, что главное, чтобы был кто-нибудь, кто верит и любит. Но, увы: все близкое и любящее — угнетает нас. Даже собака. Вроде той, с большим пузом, что жила здесь на стройплощадке. Она любит безоглядно всех людей, которые делают для нее так мало. И при этом с ней спокойнее. Хотя как сказать...

Это было самое нервное мое дежурство. Я все воображал здоровенных злоумышленников, перемахивающих через забор ко мне на склад, и каждые пять минут выходил или выглядывал из окна, чтобы в случае чего щуплой рукой разрушить их коварные планы. Кругом было тихо, но это была обманчивая тишина. Я же за все это в ответе: этот металлолом, доски, грузоподъемник, ацетилен и черт-те чего там еще. Собака лаяла на кого-то, но не выходила из своего неведомого укрытия — и только нервировала. Я не спал всю ночь, первый и последний раз в своей рабочей эпопее. То есть делал все, как положено. И утром приехал домой мятый и бледный, как простыня. Этот первый день (ночь) дежурства мало меня вдохновил: и тревожно, и бессонно, и следующий день насмарку.

Но скоро я привык. Опасность была чисто иллюзорной, о чем знала и пузатая собака. Дерьмо, которое я охранял, было задаром никому не нужно. Лишь пару раз за все годы моей работы у меня торговали ацетилен с кислородом — через забор и безуспешно, и еще раз мальчишки сорвали зеркало со стоящей на территории склада машины — и убежали. Вообще, мальчишки появлялись довольно часто, не причиняя ущерба, или я успевал его предотвратить, грозно их распугивая.

 

Фотография 4. ПЕЧАЛЬ ОДИНОЧЕСТВА

Как серебристо-розовая Амфитрита, проносящаяся над толщей нежного моря, сама правит своей моллюсковой колесницей, она правила стремительным двухголосым разговором, разделив со мной гнедые сиденья мягкой кожи, и уносилась прямою ниткой железной дороги в горячие летние поля. “Разум г-на Игитура отправляется к Луне!”

В обратной электричке — слепой. Рита положила двадцать копеек. Ей все понравилось, она рада, что съездила. Да, хорошо здесь жить — да, собственно, когда некуда деваться... Мы решили разъехаться и посмотреть на все абстрактно... Я ее провожаю, у меня есть время.

Звонок с улицы на пост — пусто. Мытарства духа в связи с едой (я придумал себе вегетарьянство, дикое слово для советского общепита). Ступор и противоречия. Трудно сосредоточиться.

Вернулся на пост — зазвонил телефон. У Пети с Оксаной дочь. С черными волосами. Позвонил Домбровский. Он рад. Они веселы, всё наконец разрешилось (в их кособоком треугольнике). Рабочие за стеной с остервенением вколачивают кости в стол. Их бригадир, перманентно матерясь, хвалится универсальностью своей фамилии: Кузнецов — Коваленко — Ковалевский — Шмит — Смит... Весь мир его однофамильцы, едва не родственники. Потом он рассказывает о трехстах женах шестидесятилетнего Чингисхана. Это очень образованный человек.

Глициния, Пастушья Сумка, Хризантема, Ирис, Мак, Слива, Ива, Батат, Вишня, Тростник, Коршун, Конь, Чайка, Воробей, Обезьяна, Пион, Сурепка, Азалия, Персик, Фиалка, Лиственница, Дуб, Утка, Ржанка, Кукушка, Печаль-трава, Сосна, Вьюнок, Тысячелетняя Криптомерия, Каштан, Белая Гречиха, Хурма, Хлопчатник, Лотос, Бамбук, Цветок Дыни, Рис, Померанец, Чай, Соловей, Пчела, Жаворонок.

Эстетический принцип “саби” (печаль одиночества) — особая концепция красоты, определившая собой весь стиль японского искусства. Сложное содержание скупыми средствами.

И осенью хочется жить

Этой бабочке: пьет торопливо

С хризантемы росу.

Я стал размышлять о печали одиночества... Но это не было одиночество метафизическое и тотальное. В нем не было ничего от отчаяния и безысходности. У этих японцев были семьи, дети, служба. Это даже не была красивая банальность, типа: “То кто же с нами нашу смерть разделит?” Это было настроение играющего в пустой комнате лютниста — во славу Господа и прекрасного, созданного им мира, не защищенного от увядания, увядания, продолжающего быть прекрасным. Грусть расставания, а не пустота небес и не плач о себе. Японский поэт печален, потому что он один в этот момент это видит, и ему не с кем поделиться — иначе как через короткие строчки стихов.

Редька, Сельдерей, Сорока, Ворон, Журавль, Петух, Хаги, Бобы, Алый Перец, Банан, Гвоздика, Тут, Окунь, Сокол, Нарцисс, Цикада, Сверчок (в клетке).

Вот причуды знатока!

На цветок без аромата

Опустился мотылек.

Дятел, Кулик, Кот, Мальва, Ячмень, Морская Капуста, Сушеная Макрель, Мандарин, Кабан.

Повернись ко мне!

Я тоскую тоже

Осенью глухой.

Один монах сказал: “Учение секты Дзен, неверно понятое, наносит душам большие увечья”.

Стократ благородней тот,

Кто не скажет при блеске молнии:

“Вот наша жизнь!”

Светлячок, Мотылек, Фазан, Камелия, Трава Сайко, Плющ, Баклажан, Горох, Чернобыльник, Мышь, Лягушка, Снежный Заяц, Корова, Хорек.

Из сердцевины пиона

Медленно выползает пчела.

О, с какой неохотой!

Филин, Ласточка, Сова, Карась, Крот, Полынь, Павлония (в три листа), Клен, Шафран, Цапля.

Я сейчас дослушаю

В мире мертвых

Песню твою, кукушка!

Кит, Синяя Цапля, Баклан, Москит, Шиповник, Кувшинка, Жимолость, Терн, Камфарное Дерево, Репейник, Ковыль, Стрекоза, Блоха...

 

Фотография 5. СТАРУХА

Голос кукушки, как синий далекий общий голос леса, смутный и загадочный в своей обращенной к нам жизни. Я изучал окрестности, до которых было всего сто метров по прямой. Даже в деревне я попал на окраину.

Были и неприятности. Электричка: контролеры. Я напоролся на них первый раз. Власть имущие, во власть облаченные, раздутые и сильные: что они знают, кроме буквы закона? Они должны оправдывать то, что получают деньги. Все на этой печальной земле должны оправдывать свое маленькое счастье.

Это было скучное и бесполезное препирательство, научившее меня соблюдать подмосковные законы и хитрости: брать месячный или сезонный.

Хозяйка дома без жадности мимоходом проверила деньги.

Это была неопределенного сословия старуха, что-то простое — и в то же время отдельные манеры и обороты речи, а так же обычай держать кухню с красивыми современными безделками и — обладание машиной — говорили скорее о падении из чего-то более высокого, деградации, нежели о хранимом социальном status quo...

Она предложила чаю. Ей интересно знать, кто же я такой, почему бросил учебу, какие лелею планы?

...Мужа она схоронила и жила одна в двух комнатах на Комсомольском, попавших в их собственность, по-видимому, еще в годы слома культа личности. Вероятно, это одиночество, переходящее в ничем не разбавленное уныние, усугубленное мизерной пенсией (впрочем, она, кажется, что-то шила, судя по несмолкаемому стуку швейной машины за стеной), как-то повлияло на ее душу. Где-то на стороне у нее жили две замужние дочери, иногда приезжавшие навестить старуху-мать, рослые стриженые женщины, деловитые и бесстрастные. С матерью они говорили только на практические темы, с несочувственным пафосом накидываясь на ее болезни.

Я оценил ее дочерей, когда они собирались на старухиной половине, слава Богу — никогда не видав их супругов, представляя одного чахлым подъюбочным интеллигентом, другого массивным, непосредственным, неунывающим военным с лимитом в три слова на день и неистребимой казарменной выправкой. Детей я тоже не видел, но слышал об их школьных успехах, а про одного достоверно знал, что он является председателем совета дружины и весь в общественной работе, что на словах пугало явно лицемерящую мать.

От таких разговоров можно свихнуться, но я вполне серьезно пропагандировал себя как “последнего римлянина” и намеревался держать марку, заглушая анемичное бормотание ритмами рок-н-ролла.

Тогда мне стучали в стену.

 

Фотография 6. ЯГОДЫ СОЛНЦЕВОРОТА

Меня перекинули на одну ночь на новый пост, в настоящую солидную контору, заведующую делами инвалидов. Ни в это, ни во все последующие мои дежурства мне не довелось увидеть ни одного живого инвалида, зашедшего сюда. Заведование делами инвалидов тут велось, как чистое искусство. Зато дежурство поставлено на широкую ногу: уходящие со службы сотрудники сдают тебе ключи, приходя утром — получают. За ключ от комнаты с ксероксом мне даже надо расписываться в отдельной тетради. Сдают ключи мне — несолидно молодому, но уже страшному на вид охламону, непонятно как допущенному до этой священной процедуры.

В первый раз у них дрожали руки и делались круглые глаза, как у людей, отдающих последние сбережения в руки несомненного жулика. А начальство звонило бригадирше, требовало замены (а ее не было, небось — послали бы за мной). Потом они ко мне привыкли, а женщина, заведующая бесценным ксероксом, даже предложила снимать мне какие-нибудь книжки.

А тогда, в первое дежурство, — уборщик в черном халате, ночной коллега, у которого будто не хватает сил продохнуть через огромную трубу его горла — глухой осипший звук.

— Ну, что, браток, — обратился он ко мне, едва я заложил здоровенной доской дверь за последним служащим, спеша скорее сесть, достать, умчаться — книги, — как насчет по сто грамм?

— Да нет, спасибо.

— Да мне тоже нельзя, — удрученно кивает он, постукивая себя по горлу. — Но за первый день надо бы вмазать...

— Я не пью, — говорю я строгим от досады голосом.

Он посмотрел на меня с сожалением и отвернулся:

— Вот люди пошли, не пьют. Здоровье берегут. Правильно... Отрава это, отрава, правильно... — последние слова доносятся уже из коридора.

Он ушел не прощаясь, вообще не глядя на меня, и я с облегчением запер за ним дверь. Теперь наступило мое время, я здесь хозяин. Весь мир говорит со мной, вселенная рушится. Не в силах усидеть на месте, я вскакиваю и спорю со всем миром.

В моем духовном развитии наступал новый период. Главным для меня являлся теперь вопрос тайны. Иначе: изобретения своей собственной иероглифики для выражения особого нерационального и сверхсубъективного осознания жизни. Когда в исключительно специфическом находишь источники и стимулы для вдохновения, находишь формулы и символы, через которые отныне воспринимаешь жизнь, через которые отдаешь себя жизни.

Тайна бывает только исключительно твоей тайной, тайной для одного. Я надеялся, что это все же не детская игра, не показуха. Это как раз то, что должно быть от всех скрыто, как таинственный источник движения. Это система поэтической ориентации в мире, метапоэзия. Правильность овладения ею зависит от количества слов, накопленных душой. Тайна — это всегда завоевание: сперва это завоевание самой тайны, потом — завоевание мира с помощью тайны.

Мне казалось, что все великие, оставившие по себе след, обязательно обладали, стихийно или осознано, — особой неординарной или вовсе отсутствующей у других символической системой восприятия мира, способом отбора важнейших значений.

Я считал, что исключительно важно понять — что жить в демифологизированном мире — нельзя!

И тогда, ближе к полночи — Ягоды солнцеворота. Я схватился за ручку. Я знал, что все на эмоциях, но важно — не передавать причин, ими не прослеживаясь. В этом все искусство: от необъяснимых затемненных причин. Не суживать отождествление жесткой объективацией сюжета, а писать мистерию, в которой любая печаль узнает себя. На истину ложится тень инструмента: темный, мощный и неотменимый атавизм — твое прошлое, состоящее у тебя на службе и зачастую властвующее тобою, как коварный слуга у безвольного господина. Другой вопрос: нужна ли нам истина — или переливы красивых и страшных теней на ее безразличном фоне?

У меня так часто бывало. Иногда что-нибудь прочту, и словно вижу картинку. Чувства из памяти нахлынут, ветер рассеет туман, и вот все было со мной как будто лишь только что... Ведь скрывала где-то, курва, берегла, ничего не забыла. Только я забыл, где ключик и где сам сундучок.

Это было давно, на старой квартире. Осень, наверное, конец сентября. Полуоблетевшие деревья, влажный ветер, висящие в хмуром небе сумерки. Справа сквозь зелень и темень светятся расплывчатым мокрым светом окна детсада, такого знакомого, ставшего первым прошлым, спокойная приветливая земля, зачарованная и недоступная, как рай. Мне уже никогда туда не вернуться.

А слева кусты в мой рост, вдруг этой ночью преставшие быть чапарралем наших детских игр, — вырастают из потрескавшегося старого тротуара. За ними серые темнеющие ребра домов, деревья и смазанный свет фонарей. И все это нахлынуло, и я вдруг понимаю, что все это люблю и вижу в первый раз, словно в каком-то экстазе. И что сознание в этот момент равно впечатлению и может все это постичь.

Сейчас чувства будто заснули, заледенели, нет той яркости, отчетливости, доверчивости, проникновенности в саму суть видимого. Значит, осознание и проникновение — тех лет. Ведь и теперь осталось чувство, а сама картина почти забылась. Но ведь определенно знаешь, что не мог тогда это все так понять. Всю эту печаль. Что глаза ребенка, а душа... кого? Это было воссоединение со всем, что было во мне и было до меня, это была чужая память... Так же смотрел тот, от кого перешло это чувство, это печальное всеведение. Недетским восприятием прикосновение к такому простому вокруг, к тому, что так сложно зовется “бытием”. Это поднимались рассеянные по крови забытые сознания, скрытые отзвуки чужих печалей.

Я-ребенок не понимал, и мне казалось все просто, потому что я сам это воспринимал. Не надо было логических умозаключений, поисков истины через опыт. То было непосредственное знание и вера без всякого анализа, потому что нельзя было увидеть ничего иного. Мозг молчал, а сердце было открыто и беззащитно.

Теперь нельзя так видеть. На все, самое счастливое, накладываются тонны опыта, мыслей, нервов и символов веры, спасительных там, где ищешь оправдание себе или опору своим мыслям, ищешь оружие или ищешь самого себя. Потому что среди лабиринтов людей, философий, лет, голосов — потерял себя. Потерял за те года, когда заполнялась и уснащалась правилами голова и выхолащивалась душа — под напором того, что было создано за всю историю и обрушилось на тебя, беззащитного, ищущего и никогда не находящего — в сражении добра и зла, их переплетений, тобой названных имен. И никакой надежды... Бедный слабый человек.

И как легко ошибиться от начала и до конца.

Ягоды солнцеворота!..

Это было одно из первых, не хронологически, но эмоционально, стихотворение, обращенное к бесу слов или им продиктованное.

Ягоды солнцеворота!..

И последнее, что я увижу в этой жизни, может быть, будут мокрые огни детсада, кусты “чапарраля” и темные спины домов, давно снесенных, существующих лишь в моей памяти.

 

Дальше...