ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ Цикл стихотворений /1984-1987/
НАЧАЛО ...Твой непривычно тихий дом. ...И прелесть жалкую её ночных улыбок, Безумной женщины безумное письмо.
I. Он осознал, что молодость — была. мостом, проспектом, перспективой линий
II. “...Мой тёмный демон, мой любимый, мой
+++ ...И холодна твоя рука, Как этот звёздный свет в окне А ты тоску мою смири. А ты прочти больному мне,
ВЧЕРА Уста к устам — и руку в руку... И всё томит меня желанье
+++ Тебя терявший — и тебя обретший, И ревностью измученный и снами, Несчастлив он и неспокоен — вдвое;
ПРОЩАНИЕ Город, бывший тобой, — да останется так! ...И ночных, неподвижных теней немота Наше прошлое нищим проходит Сенной, Ах, какая высокая светлая грусть!
+++ Настанет ночь, и в тёмном полусне Обманет ночь, и женщина другая, Остаётся ночь, ...Но это счастием звалось. Конец цикла /1984-1987/ |
||
+++ ...Ибо радостям нашим назначен предел, за
которым — Ибо там, где мы жили, — вминали немые ступени, Ибо там оставаясь незримо, забытые всеми, Ибо нет продолженья. 1994 |
МАЙ ПАНТЕЛЕЕВИЧ Теперь уж мы не упомним, где и при каких обстоятельствах он с ней познакомился. Столько лет прошло; Май Пантелеевич так и остался /подозреваем мы/ девственником, — зная цену каждому, был он всегда разборчив в людях. Была и она в этаком роде, но со странностью, о коей пойдет речь ниже. Роковое это знакомство... впрочем, всё по порядку. Дорожа правдой, мы не приукрасим портрет нашего героя. Низкорослый, тщедушный, был он неказист даже и для литераторского сословия, в коем без сомнения для себя обретался. Темнота происхождения, упущенная когда-то возможность по-простому взглянуть на взаимоотношения полов много ему навредили в будущей его жизни. А всё возрастающие с годами плебейская брезгливость и требовательность к прошлому женщины и вовсе сделали нашего героя по-настоящему несчастным. Коротко говоря, женщины Май Пантелеевич не знал никогда. /Исследователям творчества, буде таковые найдутся: легкопятая Муза, там и сям проскользающая по стихам Мая, не кто иная, как босоногая соседская Беатриче, с которой навсегда распрощался он в семилетнем возрасте, покидая деревню; теперь, верно, многорожавшая, изработавшаяся баба, но — тьмы низких истин нам дороже.../ Неискушённый, прозрев коварное вероломство избранницы /ниже, читатель, ниже!/, потому-то и был наш герой потрясён до самых своих основ. В недальнем пригороде грустное помнит уютный деревянный домик, где мало что изменилось со времени рокового романа: та же жаркая печь-столбик, тот же крошечный кабинетик, те же пыльные полки по стенам; появился разве что полутораметровый ряд близнецов-книжек, — Пупиков, Пупиков, Пупиков /собственноручно когда-то скупленный в отчаянии и гордыне тираж/, — сухопарые дитяти творческого десятилетия, в них — кстати — ни строки о неверной. Предвидя возможный интерес, объясним, кстати же, историю его странного имени. Родился Май Пантелеевич в смутные времена секретных докладов, в глухой костромской деревеньке. Полупьяные сельсоветчики, томно переживая первомайское самогонное похмелье, не мудрствовали лукаво, предощущая застолье. Отец младенца как бы отсутствовал, заступиться за бедную женщину было некому, так и записали: Май Пантелеевич Пупиков /“Май Пупиков!” /— представляется он в редакционных кабинетах/. ...Ещё штрих к портрету героя. Одна наша близкая знакомая, женщина милая и, надо сказать, неглупая, негодуя на низость воображения и нечистоту в описаниях известных сцен у некоторых современных авторов, объясняет их физической немощью, неспособностью этих последних быть наедине с женщиною. Версия, что и говорить, замечательная; нас, однако, занимает другое: несомненная способность Мая Пантелеевича — б ы т ь, — и совершеннейшая его неспособность осуществить это. Но перелистывая намедни книжечку стихов Мая, мы с изумлением увидели, что автор нигде не погрешил против жизненной правды, — Биче его через страницу является в естественных, хотя и довольно рискованных ситуациях и позах, нам — признаться — не понаслышке ведомых. Бог обделил нас, к несчастью, поэтическим талантом, мы слабо разумеем тайны стихосложения, потому-то, видимо, так поражает наше воображение необыкновенный дар Мая в отсутствие практического опыта воспроизводить оный теоретически... Мурзик была в этаком роде, хотя и со странностью. Более всего умиляло в ней Мая Пантелеевича то, что обществу видных знакомых мужчин, коих по делам службы было у неё предостаточно, предпочитала она его, Мая Пантелеевича, негромкий разговор. Жаркой волной обдавало грудь и сердце, холодело в затылке, когда Мурзик брезгливо передёргивала плечом, если разговор вдруг касался этих её знакомых /“жеребцов безмозглых”, как определял их, бледнея, сам Май Пантелеевич/. Прелесть какая эти тихие, дивные вечера вдвоём-втроём /забегала иногда волоокая Сонечка-Зайчик, давняя подружка Мурзика/, полутьма-полусвет, как бы случайные прикосновения руки ли, колена ли, спокойные ясные глаза Мурзика, всё понимающие взгляды Зайчика — и стихи, стихи! “Мурзик знает, — ликовал Май Пантелеевич, — Мурзик понимает, что тоскующий этот человечишка в моих стихах вовсе не я, Май Пупиков, а некий лирический герой, представитель пропущенного поколения, лишь говорящий моими устами!” — /“В пятидесятых рождены, в шестидесятых влюблены, в семидесятых опоёны, в восьмидесятых протрезвлёны”, — или нечто подобное/. Кончилось всё это тем, чем и должно было кончиться. Человек порядочный, честный, не отринувший ещё патриархальных устоев, повёз Май Пантелеевич невесту на смотрины. Матери Мурзик не понравилась. “А может, и слюбятся, — вздыхала она, собирая на стол, — авось, остепенится сынок, работу подыщет, детки пойдут, пройдёт дурь” /так называла она поэтическую его страсть/. Мать и не ведала, что во всех своих завихрениях был её сын, в общем-то, человеком домашним, семейным, — чтоб щей горшок, да сам большой... Как-то вот не пришлось. Новый — брачный — год сговорились встретить вдвоём. С утра ещё истомился Май Пантелеевич, слоняясь по опостылевшему вдруг домику. Садился работать, вставал, курил, а потом рассмеялся, махнул рукой — и часа за четыре до назначенного стоял уже у дверей Мурзика. Звонок молчал, и новеньким блестящим ключом открыв дверь, шагнул он в сумеречную пещерку прихожей. Матово отсвечивали зеркала трюмо, доносились из комнаты неясные звуки, шубка Зайчика, безвольно раскинувши рукава, почему-то лежала на подзеркальнике. Кое-как пристроив пальто, рассеянно улыбаясь, прижимая к груди вино и торт, придерживая подбородком цветы, шагнул Май Пантелеевич к комнате...
Дивное невиданное ещё двуспинное животное увиделось ему на смятой супружеской мечталось постели разметав пшенично-смоляную гриву перепутав головы и ноги всхлипывало жарко дыша постанывало сплетало и расплетало руки и ноги перекатываясь обоюдной своей спиной перепутавшее головы и ноги всхлипывающее стонущее сторукое стоногое двуголовое чудище. Май Пантелеевич вскрикнул, всплеснул руками — и выбежал вон. ...Бедный, дрожащий Сван — без пальто, без шапки бежал он в жалком костюмчике по пустеющим улицам. “Зизи, души моей кристалл!” — билась в мозгу дурацкая какая-то строчка, вывернулась и побежала назад по площади принаряженная ёлка для бедных, уже зажжённая, осыпал заснеженный угол синеватыми искрами трамвай. Близ вокзала выторговал он у скучающего таксиста бутылку водки, которую тут же, в двух шагах, вчетвером навалившись, вырвали у него подвернувшиеся негодяи, разбив попутно очки. Как он добирался домой, как плакал, как очнулся в немилой холостяцкой постели, — кто ведает! Более о близости с женщиной Май Пантелеевич не помышлял. — Зизи, кристалл души моей... 1992 |
||
МОСКОВСКАЯ ПОЭМА Поэт, печалью промышляя... ...но предзимье Темнел народ одеждами. Над ними И холодочек счастья Мы мимо шли с женой
Дымы сплетались, исчезали, тая. И пробивался сквозь толпу с ворчаньем И колченогий, рыжий как пойманная бабочка: И на жену взглянув, я тотчас понял, Но — испугавшись сразу, А вечером — она уже спала — И вновь, и вновь я, содрогаясь, видел — Убить её. Как просто! Пока ты спишь, пока ты не проснулась,
В последний раз сольём дыханья наши... Она спала, безмолвная. И молча Я услышал, Неведомый, невинный... Но если так, Как одиноки мы... 1982-1985
СТИХИ ЭВЕЛИНЕ
+++ ...И память, что древнее глаз твоих —/Я помню всё: и тёмный гнев толпы, И милосердья редкий дар впустую
+++ Зрак луны, на землю зрящий,
+++ Нам не узнать ни славы, ни свободы. Не этой болью — праведной, но злою — Прощая нас...
МЛАДЕНЕЦ Так закатное солнце нежданно прольёт В этих ясных глазах и в сиянии лба И — не лгавшие — святостью светят уста,
+++ Опьянит иудейская чёрная кровь, Так незримо, так верно хранимый тобой,
+++ Всё о печали, друг мой, о печали... И кровь отмщенья ждёт...
Не дай мне Бог в твоих ночных глазах Я не того боюсь, Что в них? Ещё одна Не того боюсь. Как страшно в одиночестве земном Конец цикла /1987/
+++ Пустышка, хищница, притворщица по-женски 1998 |
СУЧЬЯ ВЛАСТЬ Как сейчас вижу: ноябрьское предвечерье, тусклый свет, снег разъезжен и грязен; бредёт, попинывая помутневшую льдышку, удивительный человечек с пахучим за спиной ранцем, — Кощеев. В дальних концах переулков уже копилась, сгущаясь, тьма, съёживались дома, угасала на глазах улица. И серый клубящийся ком, вывалившийся вдруг из-за недальнего угла, стремительно приближавшийся к Кощееву, не успел его испугать. Почудилось только, что низкий воздух дрогнул и сдвинулся навстречу. Вспыхнули фонари. Собачья свадьба — рычащая, многоголосая, жаркая — с плюгавенькой остромордой сучкой впереди надвинулась вмиг на Кощеева, и он увидел тёмные злые глаза сучки, оскаленную её пасть, мелкие зубы — в нескольких жалких шагах от себя. И за мгновенье до гибели /подумалось сейчас мне/ застыл Кощеев, но сучка резво вдруг прянула в сторону, и распалённая стая, смешавшись, грызясь на ходу, повернула тоже. Поспешал ещё вслед пугливый кобелёк-сеголетка, не смея, впрочем, приблизиться к ней; девятилетнее моё сердечко запуталось в хрупких рёбрах, руки враз очужели, ног не было, — теперь только Кощеев испугался. Через тринадцать лет Кощеев расхотел жить. Было отчего. Всё перебрал он и всё отверг, остановившись на привычной двустволке: яд слишком уж попахивал истерикой, выглядел как бы уступкой ей; вода и петля отталкивали, — помнились два нечуждых гроба: в одном — водянисто-синюшное, распухшее, в другом — отёкшее, посеревшее, багровая широкая полоса ниже уха; там-то и там была рваная, побитая плоть, гроб будет закрыт, конечно, и она не увидит, как он красив и бледен, какие утонченно-строгие черты лица у него, какая горестная морщина пролегла меж бровей. Теперь, когда Кощеев читает про муки самоубийцы, стаскивающего с ноги сапог, разматывающего портянку /?/, он только язвительно усмехается автору — и не верит последним словам и мыслям страдальца. /Единственная мысль, которая приходит на ум Кощееву, представившему себя в этом положении, такая: “Да стрижены ли у меня ногти?!”/ Господи, я ведь прекрасно помню: сядешь на табурет, раздвинешь пошире колени, опустишь руку к предохранительной скобе, — и жёсткие провалы стволов впиваются в висок, ломят неуступчиво лоб; помню железистый привкус вдруг набежавшей слюны /стволы после пришлось протирать/. А уж куда удобней упереть в простенок приклад, — правый ствол пониже соска, левый ближе к солнечному сплетению, оба — в межрёберье, лишь оттолкни от себя спусковые крючки... Кощеев щёлкнул пару раз вхолостую, стараясь дуплетить. Полужизнь эта тянулась ровно два года. Были, конечно, какие-то дни-одни, ночи-очи, встречи-плечи, расставанья-прощанья-обещанья, — а как бы и не было ничего. И однажды вложив заряды, решившись, Кощеев хмуро вдруг понял, что ему решительно всё равно: умереть ли сейчас, тянуть ли никудышную полужизнь дальше. Мало с кем простившись, глотнув напоследок студёного осеннего воздуха и зашвырнув в неласковую ангарскую воду стёршийся пятачок /какой манерный и пошлый жест, в сущности!/, он уехал в северный городок В. В В. люди тягуче окали, лица были округлые, добрые, и он со своей худобой, с азиатчинкой в глазах был, кажется, отличен всякому. Тогда-то и начались тихие ночные сумасшествия, утренние слёзы, одинокое пьянство и странные разговоры с заоконным фонарём, предрассветные прогулки к Вологде, — стынут вмерзшие в лёд речные кораблики, — и самая удобная тропка вилась рядом с моргом /на одной из дверей табличка “Выдача трупов” — и расписание/. Знакомых не было; однажды только навестил самый настоящий милиционер-участковый, жертва бдительности околоподъездных старушек, да помнятся /ближе к весне/ белые резиновые сапожки, неизвестно откуда взявшиеся. Конечно, ничего не вышло, и Кощеев, с минутку помучившись для порядка, ухнул в сон, отложив сей подвиг на утро. Наутро же неприятно удивил до неприличия съёжившийся гардероб, который долгое время потом пришлось восстанавливать, — только это и помнится, — а кто? а какая? а о чём говорили? /говорили ведь?/ — не помню, помню белые резиновые сапожки. И на пределе, теряя уже от пьянства и горя человеческий облик, он наконец-то сумел переломить её в себе. Отослал скорёхонько_старые письма_/их общее прошлое/, бросил в почтовый ящик ключи, исчезая. Теперь никто не узнает былого Кощеева в вечно жёлчном, всегда заспанном и недовольном господине с гладко выбритым сытым лицом. Он как-то поскучнел, размяк телом, закончил некий смешной институт /годы благословенные!/, женился, развёлся, опять женился. Разговор его, когда-то живой и скорый, потерял свою былую привлекательность, — Кощеев больше молчит и, кажется, не всегда слушает собеседника. Тяжело усаживаясь в удобное кресло у обеденного стола, с плохо скрываемым неудовольствием поглядывая на хлопочущую у плиты жену, славную, сердечную женщину /не по чину, голубчик, не по чину, всегда думается мне/, он — не стесняясь моим присутствием — тут же находит повод отослать её прочь. С гостями Кощеев не церемонится, — частенько, прервав или не дослушав фразу, уходит под предлогом вдохновения в свой домашний кабинет, хоть всякому ведомо, что он давно и безнадежно не пишет. Впрочем, по его — Кощеева — словам, он теперь собирает материал для многотомного романа-исследования в новеллах под рабочим названием “Всё о рогоносцах. От дней Менелая к дням сегодняшним”. Иногда он потчует гостей той или иной заметкой, аккуратно вырезанной и пронумерованной: тут преданный и спокойный доселе овчар без видимых причин набрасывается на вернувшегося из долгой отлучки хозяина; там пришедшего в неурочное время мужичка избивает под взвизги жены /испуганные? поощрительные?/ раздосадованный любовник, волосатый орангутанг с потно блещущими подмышками, и мужичок от позора замыкает на себе высоковольтную линию, жутким пеплом осыпаясь с опоры; здесь незадачливые любовники угорают, заспавшись, в жарком автомобиле, и обманутый муж /Кощеев поднимает указующий перст/ по-христиански хоронит неверную, а жена погибшего /вторичный перст/ отказывается погребать тело мужа, не отказываясь, впрочем, от автомобиля, и т.д. Общение с Кощеевым мне давно уже в тягость, больше того — неприятно, но... надо ведь куда-то ходить человеку, притом же нас зыбко связывают несколько лет общих воспоминаний. Я выхожу от него /он простился со мной, лениво протягивая безвольные пальцы: “Ну, любезный, заходи, как будешь в большой литературе!”/, я бреду к недальнему метро и всё думаю, думаю о странном этом характере. Вспоминается мне его горячечный, несвязный шёпот в одну из искренних, откровенных минут: “Ведь посмотри, ведь любит она меня, стелется передо мной, и я её люблю, стелющуюся, а больше ли счастлив я, чем тогда, когда до пули доходил, когда несчастен был из-за женщины? Вся власть их — во благо ли, во вред ли, — всё власть, всё несчастье, всё несвобода! И некуда от этого деться, и всегда так будет, и ужели же прав гнусный еврей Фрейд?!” 1985-1989, 1991 |