ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ
Цикл стихотворений /1984-1987/

 

НАЧАЛО

...Твой непривычно тихий дом.
И два окна в дому твоём.
Глухая смежная стена.
В постели снежной спит страна,
а в изголовье, у окна
в Европу, мы сидим вдвоём,
вино беспошлинное пьём
в приморской ветреной ночи, —
две странных тени у свечи
/у колеблемой свечи/ —
великаны-лилипуты:
Ты меня с другой не путай!
Страшен час восьмой под утро,
час, когда над Петербургом
легкокрылая заря
снег и наледь января
осыпает алой пудрой.
Страшно в час восьмой проснуться
и к чужому повернуться, —
ты меня с другой не путай...

...И прелесть жалкую её ночных улыбок,
и жалость слов о расставаньи скором
/как сердце медленно! как на закате зыбок
оставленный Петром и Павлом город!/ —
запомнил я, а позабыть не смог, —
и за полночь их видел, слышал за полдень...

Безумной женщины безумное письмо.
Седьмая заповедь.

 


ИЗ ЯНВАРСКОГО
ДНЕВНИКА

I.

Он осознал, что молодость — была.
С вокзала шёл и безучастным взглядом
следил окрест, а над Петровым градом
небес чухонских тягостная мгла,
грозя грозой, сгущала воздух синий, —

мостом, проспектом, перспективой линий
во глубине василеостровской
он, мёртвый, шёл с надеждой и тоской
по Воскресенью; и она ждала
его в том доме, где теперь жила
одна, без мужа; где его любили
/так странно, так растерянно любили —
в борьбе с собой/ и не желали зла.

 

II.

“...Мой тёмный демон, мой любимый, мой
возлюбленный! Твой голос дивен,
как плеск воды за окнами, как ливень
с небес продрогших — позднею зимой.
Как сладко жить в плену твоём! Но власть
твоя страшна. Оставь меня, не мучай.
Я погибаю. Я стою над кручей.
Возлюбленный мой, прикажи упасть...

 

 

+++

...И холодна твоя рука,
и плач беспомощный беззвучен.
Кипит, хмелит моя тоска,
тебя бессонницей измучив.

Как этот звёздный свет в окне
не поглощён ни тьмой, ни далью,
так — не заснув — болят во мне
твои прошедшие печали.

А ты тоску мою смири.
Возьми в глаза свои живые
мои глаза — и говори
слова негордые, незлые.

А ты прочти больному мне,
открыв знакомую страницу,
как серый коршун в вышине
когтит младую голубицу...

 

 

ВЧЕРА

Уста к устам — и руку в руку...
Темна, печальна — как всегда —
Невы
высокая вода;
мы расстаёмся навсегда,
мы пьём сегодня на разлуку,
на годы горя и труда.

И всё томит меня желанье
продлить последнее свиданье
и эту сладостную муку
единства душ и тел слиянья, —
твой чудный стон и крик, когда
мы . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . .

 

 

+++

Тебя терявший — и тебя обретший,
теперь он /странную улавливая связь/
почти безумен, как слепец прозревший, —
в лицо твоё, как в зеркало, глядясь.

И ревностью измученный и снами,
он просыпается — и боле не уснуть;
в который раз проходит вместе с нами
наш сладостный и наш преступный путь.

Несчастлив он и неспокоен — вдвое;
хоронит боль и ненависть хранит...
Что до него нам? — Как дитя чужое...
Но колко векам. И болит, болит.

 

 

ПРОЩАНИЕ

Город, бывший тобой, — да останется так!

...И ночных, неподвижных теней немота
тишину сторожит,
и в пролёте моста
жёлтый бакен, колеблясь и тлея, дрожит, —
смутный город, что мглой да туманом пронизан —
между мной и тобой,
между небом и мной.
Как он лжив! как он призрачен — город во мгле!
Как бесплотна взметённая тяжесть карнизов!
И одно только правда на страшной земле —
наша смертная близость.

Наше прошлое нищим проходит Сенной,
наше завтра — Садовой, смиряя надежду.
Кроме муки земной,
нет посредника между —
низким небом и мной;
между мной и тобой —
лишь столетье да невский высокий прибой.
В с ё п р о х о д и т, и наше столетье кончается,
только рябь — как столетье — в каналах качается,
да в неметчину воды — волна за волной.
Только тень моя тёмная полночью мается
на Сенной.

Ах, какая высокая светлая грусть!
Я когда-нибудь в город болотный вернусь,
я себя обмануть попытаюсь. И пусть
в этот город уже никогда не вернусь
/ибо лик городов — это лица возлюбленных/;
всё равно я увижу — две тени пройдут,
и в Никольском соборе две свечки зажгут,
и помолятся молча о душах погубленных, —
кроме муки земной,
между небом и мной,
между мной и тобой —
Божий храм, как на взморье вода, голубой,
голубой...

 

 

+++

Настанет ночь, и в тёмном полусне
вернётся ночь — из тех, что были прежде, —
в больном бреду, в болезни, в полусне
я позову тебя — и ты придёшь ко мне,
как приходила в сны и в ночи прежде:
таящаяся, жаркая, нагая.

Обманет ночь, и женщина другая,
к моим губам спросонок припадая,
горчащий вкус измены ощутит, —
и в сне моём меня во сне простит,
без слов поняв чутьём животным, древним —
по ком я плачу...

Остаётся ночь,
а ты уйдёшь путём ночным и древним,
бледнеет тень, и тает льдинкой имя,
и не понять, зачем теперь с другим, и...
Прими /он твой/ последний стих,
к тебе — склонясь в земном поклоне:
искал я прелестей земных
в непостоянстве глаз твоих,
в живом тепле твоих ладоней
и в грешной мгле твоих волос. —
В нас небо дальнее слилось
с землёй /земля ли в небе тонет?/,
и нас к земле от неба клонит.

...Но это счастием звалось.

Конец цикла /1984-1987/

 

 

+++

...Ибо радостям нашим назначен предел, за которым —
пустота пресыщенья и скуки горчащий настой, —
день всегда беспощаден, и странным покажутся вздором
мой восторженный шёпот и лепет предутренний твой.

Ибо там, где мы жили, — вминали немые ступени,
поднимаясь к блаженству бессонных и дымных ночей,
навсегда затаились и дремлют неясные тени
наших тел, наших зим, вёсен, лет, осеней...

Ибо там оставаясь незримо, забытые всеми,
мы сомкнули объятья и в замкнутом мире живём, —
но уже не вернуться туда нам — безжалостно время! —

днём с огнём не найти нам дороги туда, днём с огнём.

Ибо нет продолженья.

1994

 

 

МАЙ ПАНТЕЛЕЕВИЧ

Теперь уж мы не упомним, где и при каких обстоятельствах он с ней познакомился. Столько лет прошло; Май Пантелеевич так и остался /подозреваем мы/ девственником, — зная цену каждому, был он всегда разборчив в людях. Была и она в этаком роде, но со странностью, о коей пойдет речь ниже. Роковое это знакомство... впрочем, всё по порядку. Дорожа правдой, мы не приукрасим портрет нашего героя. Низкорослый, тщедушный, был он неказист даже и для литераторского сословия, в коем без сомнения для себя обретался. Темнота происхождения, упущенная когда-то возможность по-простому взглянуть на взаимоотношения полов много ему навредили в будущей его жизни. А всё возрастающие с годами плебейская брезгливость и требовательность к прошлому женщины и вовсе сделали нашего героя по-настоящему несчастным. Коротко говоря, женщины Май Пантелеевич не знал никогда. /Исследователям творчества, буде таковые найдутся: легкопятая Муза, там и сям проскользающая по стихам Мая, не кто иная, как босоногая соседская Беатриче, с которой навсегда распрощался он в семилетнем возрасте, покидая деревню; теперь, верно, многорожавшая, изработавшаяся баба, но — тьмы низких истин нам дороже.../ Неискушённый, прозрев коварное вероломство избранницы /ниже, читатель, ниже!/, потому-то и был наш герой потрясён до самых своих основ. В недальнем пригороде грустное помнит уютный деревянный домик, где мало что изменилось со времени рокового романа: та же жаркая печь-столбик, тот же крошечный кабинетик, те же пыльные полки по стенам; появился разве что полутораметровый ряд близнецов-книжек, — Пупиков, Пупиков, Пупиков /собственноручно когда-то скупленный в отчаянии и гордыне тираж/, — сухопарые дитяти творческого десятилетия, в них — кстати — ни строки о неверной. Предвидя возможный интерес, объясним, кстати же, историю его странного имени. Родился Май Пантелеевич в смутные времена секретных докладов, в глухой костромской деревеньке. Полупьяные сельсоветчики, томно переживая первомайское самогонное похмелье, не мудрствовали лукаво, предощущая застолье. Отец младенца как бы отсутствовал, заступиться за бедную женщину было некому, так и записали: Май Пантелеевич Пупиков /“Май Пупиков!” /— представляется он в редакционных кабинетах/.

...Ещё штрих к портрету героя. Одна наша близкая знакомая, женщина милая и, надо сказать, неглупая, негодуя на низость воображения и нечистоту в описаниях известных сцен у некоторых современных авторов, объясняет их физической немощью, неспособностью этих последних быть наедине с женщиною. Версия, что и говорить, замечательная; нас, однако, занимает другое: несомненная способность Мая Пантелеевича — б ы т ь, — и совершеннейшая его неспособность осуществить это. Но перелистывая намедни книжечку стихов Мая, мы с изумлением увидели, что автор нигде не погрешил против жизненной правды, — Биче его через страницу является в естественных, хотя и довольно рискованных ситуациях и позах, нам — признаться — не понаслышке ведомых. Бог обделил нас, к несчастью, поэтическим талантом, мы слабо разумеем тайны стихосложения, потому-то, видимо, так поражает наше воображение необыкновенный дар Мая в отсутствие практического опыта воспроизводить оный теоретически...

Мурзик была в этаком роде, хотя и со странностью. Более всего умиляло в ней Мая Пантелеевича то, что обществу видных знакомых мужчин, коих по делам службы было у неё предостаточно, предпочитала она его, Мая Пантелеевича, негромкий разговор. Жаркой волной обдавало грудь и сердце, холодело в затылке, когда Мурзик брезгливо передёргивала плечом, если разговор вдруг касался этих её знакомых /“жеребцов безмозглых”, как определял их, бледнея, сам Май Пантелеевич/. Прелесть какая эти тихие, дивные вечера вдвоём-втроём /забегала иногда волоокая Сонечка-Зайчик, давняя подружка Мурзика/, полутьма-полусвет, как бы случайные прикосновения руки ли, колена ли, спокойные ясные глаза Мурзика, всё понимающие взгляды Зайчика — и стихи, стихи! “Мурзик знает, — ликовал Май Пантелеевич, — Мурзик понимает, что тоскующий этот человечишка в моих стихах вовсе не я, Май Пупиков, а некий лирический герой, представитель пропущенного поколения, лишь говорящий моими устами!” — /“В пятидесятых рождены, в шестидесятых влюблены, в семидесятых опоёны, в восьмидесятых протрезвлёны”, — или нечто подобное/.

Кончилось всё это тем, чем и должно было кончиться. Человек порядочный, честный, не отринувший ещё патриархальных устоев, повёз Май Пантелеевич невесту на смотрины. Матери Мурзик не понравилась. “А может, и слюбятся, — вздыхала она, собирая на стол, — авось, остепенится сынок, работу подыщет, детки пойдут, пройдёт дурь” /так называла она поэтическую его страсть/. Мать и не ведала, что во всех своих завихрениях был её сын, в общем-то, человеком домашним, семейным, — чтоб щей горшок, да сам большой... Как-то вот не пришлось.

Новый — брачный — год сговорились встретить вдвоём. С утра ещё истомился Май Пантелеевич, слоняясь по опостылевшему вдруг домику. Садился работать, вставал, курил, а потом рассмеялся, махнул рукой — и часа за четыре до назначенного стоял уже у дверей Мурзика. Звонок молчал, и новеньким блестящим ключом открыв дверь, шагнул он в сумеречную пещерку прихожей. Матово отсвечивали зеркала трюмо, доносились из комнаты неясные звуки, шубка Зайчика, безвольно раскинувши рукава, почему-то лежала на подзеркальнике. Кое-как пристроив пальто, рассеянно улыбаясь, прижимая к груди вино и торт, придерживая подбородком цветы, шагнул Май Пантелеевич к комнате...

 

Дивное невиданное ещё двуспинное животное увиделось ему на смятой супружеской мечталось постели разметав пшенично-смоляную гриву перепутав головы и ноги всхлипывало жарко дыша постанывало сплетало и расплетало руки и ноги перекатываясь обоюдной своей спиной перепутавшее головы и ноги всхлипывающее стонущее сторукое стоногое двуголовое чудище. Май Пантелеевич вскрикнул, всплеснул руками — и выбежал вон.

...Бедный, дрожащий Сван — без пальто, без шапки бежал он в жалком костюмчике по пустеющим улицам. “Зизи, души моей кристалл!” — билась в мозгу дурацкая какая-то строчка, вывернулась и побежала назад по площади принаряженная ёлка для бедных, уже зажжённая, осыпал заснеженный угол синеватыми искрами трамвай. Близ вокзала выторговал он у скучающего таксиста бутылку водки, которую тут же, в двух шагах, вчетвером навалившись, вырвали у него подвернувшиеся негодяи, разбив попутно очки. Как он добирался домой, как плакал, как очнулся в немилой холостяцкой постели, — кто ведает! Более о близости с женщиной Май Пантелеевич не помышлял.

Зизи, кристалл души моей...

1992

 

 

МОСКОВСКАЯ ПОЭМА

Поэт, печалью промышляя...

...но предзимье
затягивалось; стылая земля,
растерянная, млела и томилась;
и оттепелей грязь его и сырость
слоились густо и в густом замесе
с листвой мешались; слякотны и наги
стояли дни от Покрова до дня
святого Иоанна Златоуста,
когда ударил утренник впервые,
предзимье льдом сковавший, — и она
в двойном потоке, поскользнув, упала
на перекрёстке дымном и не встала,
задавленная насмерть; а колени,
которые — вчера ещё, иль ночью,
иль час назад — распахнуто сжимали
мужские бёдра и счастливо бились,
теперь недвижны были и мертвы.

Темнел народ одеждами. Над ними
курился пар дыханья, и клубились
дымы — сплетались, исчезали, тая, —
как ангелы витали. А под ними
она лежала мёртвая, одна.
Недвижная, нездешняя. И в лицах
темнела радость тайная, и лица
спокойны были ясные, но Бога
в них не было.

И холодочек счастья
по спинам полз распластанным зверьком:
“Не я! Не я!”

Мы мимо шли с женой
беременной. Тридцатую неделю
она носила плод — апрель безумье
еловый бор костёр безумье привкус
токайского безумье снег
— и шубка
на предпоследней пуговице снизу
/на третьей сверху/ не могла сомкнуться,
как ни старались, и, боясь простуды,
её живот неправильно-округлый
укутывали шалью шерстяной.

 

Дымы сплетались, исчезали, тая.

И пробивался сквозь толпу с ворчаньем
стальной старик /как видно, бывший сокол
из тех ещё — из песенных — времён,
к смертям привычный/, — не пугаясь крови,
задумчиво бесстрастной палкой тронул
рябой асфальт, подёрнутый ледком:
“Не я! Не я!”

И колченогий, рыжий
щенок лизал солоноватый лёд
в прожилках крови — и загривок вздыбил,
неведомое чуя. Но к нему
уже бежала девочка, ошейник
держа в руках, берет на лоб надвинув,
и по плечам её косичка билась,

как пойманная бабочка:
“Не я!”

И на жену взглянув, я тотчас понял,
что не люблю её и ненавижу
её за радость жадную в глазах,
которые блестели и кричали:
“Не я! Не я!”

Но — испугавшись сразу,
что ненависть останется, что я
и вправду разлюблю её такую —
под локоть взял и прочь повёл, — стараясь
случайно не взглянуть в её глаза
и не увидеть вдруг, как жадно ноздри
вздуваются — и как дрожат и ловят
слабеющий пьянящий запах крови.

А вечером — она уже спала —
я подошёл, таясь, к её постели
и долго-долго, заслонив от света,
в её лицо покойное смотрел.
И по тому — как просветлела кожа,
как дрогнули ресницы, как вздохнула, —
я понял, что её душа вернулась
из тёмных странствий, где она блуждала,
от перекрёстка, где чернеет кровь.

И вновь, и вновь я, содрогаясь, видел —
пьянеют ноздри и лицо смеётся:
“Не я! Не я!”

Убить её. Как просто!
Сомкнуть покрепче и надёжней пальцы,
и на лицо подушку, чтобы всхрипы
не вырывались. Как легко. Как просто.
Она лежала навзничь, запрокинув
лицо к стене, губами улыбаясь —
и горлышко синело. Как легко!
Ей умирать во сне не больно будет.
Побьётся вяло, а потом затихнет
и вытянется телом, и с ладоней
исчезнут знаки. Просто и легко.
Спи, милая. Тебе не будет больно.
Никто т в о е й м и н у т ы не увидит,
никто не притворится скорбным, радость
никто в глазах обманчивых не спрячет,
не засмеётся. Сам тебя омою,
и в чистое одену, и оплачу.
Спи, милая. Тебе не будет больно.

Пока ты спишь, пока ты не проснулась,
прощусь с тобой. Как прежде, поцелую
изгиб локтей, излучину коленей,
виски, ладони, пахнущие летом,
лицо, глаза, и розовую спелость
сосков, и бёдер сумрачную тень.
И живота дыханье чуть живое
солью с моим дыханьем — и услышу,
как ты живёшь, как бродит кровь по телу.

 

В последний раз сольём дыханья наши...

Она спала, безмолвная. И молча
стояла ночь огромная, живая.
Она спала в последний раз, не зная;
не думая о смерти.

Я услышал,
как бьётся сердце ровное, а ниже
другое сердце билось...
Там, внутри,
ребёнок наш — неведомый, невинный —
спал тёмным сном беспамятства и воли,
и, на меня, наверное, похожий,
он жить хотел, он властвовал:
“Не я!”

Неведомый, невинный...
И впервые
стал смысл понятен слов о пуповине,
которой мать с дитём обручена, —
живём, её не чувствуя, не видя,
но будет час — и в муке сердце рвётся,
захлёбываясь кровью /весть в дороге,
а ты — о д и н/; и нет хранящей связи,
единственной, быть может, меж людьми.

Но если так,
то в час предзимья льдистый,
когда вокруг мы радостно толпились —
был человек один, и в смертной муке
душа рвалась, и стыли кровь и слёзы, —
а о н не знал — откуда боль и страх.

Как одиноки мы...

1982-1985

 

 

СТИХИ ЭВЕЛИНЕ
Цикл стихотворений /1987/

 

+++

...И память, что древнее глаз твоих
/глаз дорогих, заплаканных и вечных/,
мне воскресит и свет, стоявший в них,
и шорох в складках траурных оплечий,
и многоцветный шерстяной базар,
и россыпь звёзд по белым плоским крышам;
напомнит мне дневной пустыни жар
и холод ночи на песке остывшем.

—/Я помню всё: и тёмный гнев толпы,
и страх в глазах нечаянной блудницы
//Но — Кто из вас,
Он скажет,—
без греха...—//;
и у Святыни искупительной Креста
в час торжества и муки не они ли
Ему сияли — в е ч н ы е глаза.../—

И милосердья редкий дар впустую
растратишь ты, не обретя л ю д е й.
И в дни стыда узнаешь муку злую
больной беседы с памятью своей. —
Одежды белые тебя позвали,
слезой омылась и — душой чиста —
на зов уходишь, зная без печали,
как за спиной клубится пустота
всех прошлых дней /не пожалеть, не вспомнить,
не воротиться в клятое жильё/ , —
твоя молитва — лепет губ сыновних,
его глаза — прощение твоё.

 

 

+++

Зрак луны, на землю зрящий,
сумрак, в ночь переходящий,
комариное нытьё. —
Имя редкое твоё.

 

 

+++

Нам не узнать ни славы, ни свободы.
Наш общий дом, и общая вина,
и нерушимый купол небосвода, —
одни на всех...
Но вечно ты больна
неправотой гонимого народа.

Не этой болью — праведной, но злою —
помянет нас великая страна, —
одной любовью, как одной землёю,
соединяя наши имена.

Прощая нас...
Нам всё простится, кроме
вражды двуликой, вековой и вязкой.
Прости и ты, —
гордыню древней крови
смиряя совестью славянской...

 

 

МЛАДЕНЕЦ

Так закатное солнце нежданно прольёт
набегающий свет на тяжёлые тучи,
так нечаянный проблеск иль зайчик летучий
оживят невесёлое наше жильё. —

В этих ясных глазах и в сиянии лба
его м н о г и е думы проходят, не тая,
и стоит налегке — и живёт золотая,
дорогая, согласная с жизнью судьба.

И — не лгавшие — святостью светят уста,
и тончайшая кожа прозрачна до дрожи,
и невинна душа, — и подобием Божьим
непорочная дышит его красота.

 

 

+++

Опьянит иудейская чёрная кровь,
встанет чёрная мгла, опаляя ресницы,
в глубине неподвижных змеиных зрачков,
и безжалостным жалом язык раздвоится...

Так незримо, так верно хранимый тобой,
я оставлен тобой. Впереди — неизбежность
пустоты. Пустота мне осталась, да боль,
да голодная нежность...

 

 

+++

Всё о печали, друг мой, о печали...
Поговорим с тобою до утра.
/Ты не заметила, как нынче странно стали
темнее дни, яснее вечера? —
Об эту пору вечной Дикой Степью
к орде поганых шла святая рать.../
Вино откроем и свечу затеплим.
Не засыпай, ещё не время спать.
Будь милосердна. Мне в такие ночи,
когда лежишь измученный, без сна,
приходят мысли тёмные — и точат.
И страшен крест молчащего окна.
И страшен мрак, таящийся повсюду.
Как вспомнишь, — многая текла вода,
а мертвецы не встали никогда,
и не дождаться Воскресенья чуда.
Как вспомнишь, сколько их ушло тогда,
где так и жили, — с верой, но без Бога,
где жизни запрессованы в года,
а кости запрессованы в дорогах,
в дорогах, уходящих на восток
такой огромной выстраданной ложью,
что в поезде “Москва — Владивосток”
зайдётся сердце непонятной дрожью.
Умытый кровью, в чарованьи навьем,
лежит простор — века веков! — страны.
Безумьем дедов и отцов бесславьем
мы от зачатья нашего больны.

И кровь отмщенья ждёт...

 


+++

Не дай мне Бог в твоих ночных глазах
прозреть однажды тайну и томленье.
Когда душа — замрёт в оцепененьи,
а в дом войдут предательство и страх
стопами тихими...

Я не того боюсь,
что мой позор замечен и ославлен
другими будет; не того боюсь,
что свяжут имя доброе с бесславьем
в худых словах...

Что в них? Ещё одна
морщина лишняя да правота сознанья
или, верней, сознанье правоты
своих же давних слов о чувстве стада
и стадных чувствах.

Не того боюсь.
Страшна тоска бессонная, глухая,
в которой мысли отдыха не знают,
и не поднять глаза, и некуда пойти, —
её лишь смерть забвением излечит
/другой — в е л и к и й — муж знаком был с нею, —
и стал под пистолет/; тоска глухая
страшна, — не дай мне Бог
знакомства с нею.

Как страшно в одиночестве земном
последней веры в верное лишиться,
слов правды ждать — и этих слов страшиться, —
в единый миг покой, и честь, и дом —
в с ё п о т е р я в.

Конец цикла /1987/


 

+++

Пустышка, хищница, притворщица по-женски
клянётся вечностью... На вечер ли, на час ли?
Лови жураву в небе, жди блаженства —
напрасны хлопоты! И ты не будешь счастлив.
Очнёшься: жизнь прошла темно и пошло.
Но так светло сияют имена
возлюбленных, — с кем потерялся в прошлом,
с кем не испил супружества до дна.

1998

 

 

СУЧЬЯ ВЛАСТЬ

Как сейчас вижу: ноябрьское предвечерье, тусклый свет, снег разъезжен и грязен; бредёт, попинывая помутневшую льдышку, удивительный человечек с пахучим за спиной ранцем, — Кощеев. В дальних концах переулков уже копилась, сгущаясь, тьма, съёживались дома, угасала на глазах улица. И серый клубящийся ком, вывалившийся вдруг из-за недальнего угла, стремительно приближавшийся к Кощееву, не успел его испугать. Почудилось только, что низкий воздух дрогнул и сдвинулся навстречу. Вспыхнули фонари. Собачья свадьба — рычащая, многоголосая, жаркая — с плюгавенькой остромордой сучкой впереди надвинулась вмиг на Кощеева, и он увидел тёмные злые глаза сучки, оскаленную её пасть, мелкие зубы — в нескольких жалких шагах от себя. И за мгновенье до гибели /подумалось сейчас мне/ застыл Кощеев, но сучка резво вдруг прянула в сторону, и распалённая стая, смешавшись, грызясь на ходу, повернула тоже. Поспешал ещё вслед пугливый кобелёк-сеголетка, не смея, впрочем, приблизиться к ней; девятилетнее моё сердечко запуталось в хрупких рёбрах, руки враз очужели, ног не было, — теперь только Кощеев испугался.

Через тринадцать лет Кощеев расхотел жить. Было отчего. Всё перебрал он и всё отверг, остановившись на привычной двустволке: яд слишком уж попахивал истерикой, выглядел как бы уступкой ей; вода и петля отталкивали, — помнились два нечуждых гроба: в одном — водянисто-синюшное, распухшее, в другом — отёкшее, посеревшее, багровая широкая полоса ниже уха; там-то и там была рваная, побитая плоть, гроб будет закрыт, конечно, и она не увидит, как он красив и бледен, какие утонченно-строгие черты лица у него, какая горестная морщина пролегла меж бровей.

Теперь, когда Кощеев читает про муки самоубийцы, стаскивающего с ноги сапог, разматывающего портянку /?/, он только язвительно усмехается автору — и не верит последним словам и мыслям страдальца. /Единственная мысль, которая приходит на ум Кощееву, представившему себя в этом положении, такая: “Да стрижены ли у меня ногти?!”/ Господи, я ведь прекрасно помню: сядешь на табурет, раздвинешь пошире колени, опустишь руку к предохранительной скобе, — и жёсткие провалы стволов впиваются в висок, ломят неуступчиво лоб; помню железистый привкус вдруг набежавшей слюны /стволы после пришлось протирать/. А уж куда удобней упереть в простенок приклад, — правый ствол пониже соска, левый ближе к солнечному сплетению, оба — в межрёберье, лишь оттолкни от себя спусковые крючки... Кощеев щёлкнул пару раз вхолостую, стараясь дуплетить.

Полужизнь эта тянулась ровно два года. Были, конечно, какие-то дни-одни, ночи-очи, встречи-плечи, расставанья-прощанья-обещанья, — а как бы и не было ничего. И однажды вложив заряды, решившись, Кощеев хмуро вдруг понял, что ему решительно всё равно: умереть ли сейчас, тянуть ли никудышную полужизнь дальше. Мало с кем простившись, глотнув напоследок студёного осеннего воздуха и зашвырнув в неласковую ангарскую воду стёршийся пятачок /какой манерный и пошлый жест, в сущности!/, он уехал в северный городок В.

В В. люди тягуче окали, лица были округлые, добрые, и он со своей худобой, с азиатчинкой в глазах был, кажется, отличен всякому. Тогда-то и начались тихие ночные сумасшествия, утренние слёзы, одинокое пьянство и странные разговоры с заоконным фонарём, предрассветные прогулки к Вологде, — стынут вмерзшие в лёд речные кораблики, — и самая удобная тропка вилась рядом с моргом /на одной из дверей табличка “Выдача трупов” — и расписание/. Знакомых не было; однажды только навестил самый настоящий милиционер-участковый, жертва бдительности околоподъездных старушек, да помнятся /ближе к весне/ белые резиновые сапожки, неизвестно откуда взявшиеся. Конечно, ничего не вышло, и Кощеев, с минутку помучившись для порядка, ухнул в сон, отложив сей подвиг на утро. Наутро же неприятно удивил до неприличия съёжившийся гардероб, который долгое время потом пришлось восстанавливать, — только это и помнится, — а кто? а какая? а о чём говорили? /говорили ведь?/ — не помню, помню белые резиновые сапожки. И на пределе, теряя уже от пьянства и горя человеческий облик, он наконец-то сумел переломить её в себе. Отослал скорёхонько_старые письма_/их общее прошлое/, бросил в почтовый ящик ключи, исчезая.

Теперь никто не узнает былого Кощеева в вечно жёлчном, всегда заспанном и недовольном господине с гладко выбритым сытым лицом. Он как-то поскучнел, размяк телом, закончил некий смешной институт /годы благословенные!/, женился, развёлся, опять женился. Разговор его, когда-то живой и скорый, потерял свою былую привлекательность, — Кощеев больше молчит и, кажется, не всегда слушает собеседника. Тяжело усаживаясь в удобное кресло у обеденного стола, с плохо скрываемым неудовольствием поглядывая на хлопочущую у плиты жену, славную, сердечную женщину /не по чину, голубчик, не по чину, всегда думается мне/, он — не стесняясь моим присутствием — тут же находит повод отослать её прочь. С гостями Кощеев не церемонится, — частенько, прервав или не дослушав фразу, уходит под предлогом вдохновения в свой домашний кабинет, хоть всякому ведомо, что он давно и безнадежно не пишет. Впрочем, по его — Кощеева — словам, он теперь собирает материал для многотомного романа-исследования в новеллах под рабочим названием “Всё о рогоносцах. От дней Менелая к дням сегодняшним”. Иногда он потчует гостей той или иной заметкой, аккуратно вырезанной и пронумерованной: тут преданный и спокойный доселе овчар без видимых причин набрасывается на вернувшегося из долгой отлучки хозяина; там пришедшего в неурочное время мужичка избивает под взвизги жены /испуганные? поощрительные?/ раздосадованный любовник, волосатый орангутанг с потно блещущими подмышками, и мужичок от позора замыкает на себе высоковольтную линию, жутким пеплом осыпаясь с опоры; здесь незадачливые любовники угорают, заспавшись, в жарком автомобиле, и обманутый муж /Кощеев поднимает указующий перст/ по-христиански хоронит неверную, а жена погибшего /вторичный перст/ отказывается погребать тело мужа, не отказываясь, впрочем, от автомобиля, и т.д.

Общение с Кощеевым мне давно уже в тягость, больше того — неприятно, но... надо ведь куда-то ходить человеку, притом же нас зыбко связывают несколько лет общих воспоминаний. Я выхожу от него /он простился со мной, лениво протягивая безвольные пальцы: “Ну, любезный, заходи, как будешь в большой литературе!”/, я бреду к недальнему метро и всё думаю, думаю о странном этом характере. Вспоминается мне его горячечный, несвязный шёпот в одну из искренних, откровенных минут: “Ведь посмотри, ведь любит она меня, стелется передо мной, и я её люблю, стелющуюся, а больше ли счастлив я, чем тогда, когда до пули доходил, когда несчастен был из-за женщины? Вся власть их — во благо ли, во вред ли, — всё власть, всё несчастье, всё несвобода! И некуда от этого деться, и всегда так будет, и ужели же прав гнусный еврей Фрейд?!”

1985-1989, 1991

Дальше...


ПУБЛИКАЦИИ

БАЕМИСТ

АНТАНА

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ