РАСТЕРЯННОСТЬ
Цикл стихотворений /1988-1989/

 

СЦЕНА
ИЗ НЫНЕШНИХ
ВРЕМЁН

Я вышел рано, до звезды...

 

Писатель и приятели его Умнов и Неумнов;
якобы в больших креслах, якобы перед камином, якобы с сигарами.

 

Писатель /в задумчивости/

Затем ли, что в России рождены,
мы — как слепые — бьёмся в эти стены?
И вечен ужас вечных лет стены —
без мысли, без конца, без перемены.
Давным-давно утерян здравый смысл,
давным-давно не свята жизнь людская,
куда ни глянешь. И тоска такая,
что если мыслям волю дать, то впору
пойти и удавиться, так стройна
порой бывает логика ухода.
Но это — к слову.
Гнусный взгляд отца
народов ловишь, кажется, повсюду:
в газетах и в гостях, в журналах, дома
и в том предмете, что назвать неловко
высокой прозой моего стиха
или стихом высокой прозы /Саша
Ерёменко сравнил его в сердцах
с помойной ямой/; Бог ему судья!
/Не Саше, а вождю тому/. — Тем паче,
что старший сокол тоже не был ангел,
как нас учили...
Что ж, из всех желаний
одно мне ближе: напоследок плюнуть
на дуб высокий, где они сидели,
и насладиться думою о Ницце
и Гонолуло...

Голос Автора за сценой

Стой, дружок, — куда
заносит Муза, будто бы она
у Евтушенки на полставки служит!
А я всю жизнь южней Больших Говнищей
не выезжал, как будто...

 

Писатель /продолжает/

Не судья
ему я нынче, хоть писал — три года
тому — покаюсь:
—Кровию метил и в рабство крестил,
в подлость и в полымя Русь мою бросив,
тот, кто случайно на троне царил,
кто — не случайно? — c рожденья носил
древнееврейское имя Иосиф.—
Теперь я так не думаю — /блажен
когда-нибудь созревший!/ — мыслей новых
пришла пора, и осознанье мыслей
меня страшит безрадостным итогом:
не этот — так другой, не тот — так третий
с удавкою к России б подступил
/и вождь постарше вовсе не был ангел/.
Но до чего ж мы всё же азияты!
Покорное, задумчивое стадо,
беспамятной ведомое звездой,
жуём бесстыжей лжи изрядный клок,
отпущенный бесчестными властями;
в нас правды нет — нам и тюрьмы не надо,
а как мы нынче храбро рвёмся в бой —
за правду — и сражаясь с мертвецами,
всё норовим то в печень, то в висок,
тяжёлыми бряцая кандалами...
А уж когда NN запел про лагерь,
я — замолчал.
Глодайте вашу кость!
Не обучила нас Европа,
и мы не сделались мудрей...

Голос Автора за сценой

Басинский ждёт уж рифмы { — — — —} ?!
На, на, прожуй её скорей!

Приятель Неумнов

Но ты б нам мог пропеть о многом!
К примеру, не чураясь слова,
александрийским вечным слогом
воспеть реформы Горбачёва!
К тому же нам дана свобода
о нашем будущем мечтать!
Твой долг — избранников народа
в делах их словом поддержать!

 

Писатель /неожиданно злобно/

И они нам придумают новый Тайшет,
и другую дадут Колыму,
и — ссылаясь на старый афганский сюжет —
роты мальчиков наших, не видевших свет,
отошлют на закланье во тьму!

/успокаиваясь/

Распутная, растерзанная плоть...
Как в сне дурном
весь век живём,
и глушим
тоску вином,
и пропадаем в нём,
и губим чистоту сердец и души.
Что им земля, что мир, когда одни
остались страсти — блуда и наживы?
Не говори: мы велики! мы живы! —
ты мёртвый червь, пока живут они.

/спокойно/

Да и куда нести творенье?
Крепка стена, не хватит сил...

Приятель Умнов

Не продаётся вдохновенье,
да кто бы рукопись купил?

Приятель Неумнов

Лорд Байрон был того же мненья!
Чухонцев то же говорил!

 

Писатель

Тьфу!
Всё слова, слова, слова...

Голос Автора за сценой

Мораль сей сцены такова:
От беса — власть,
от беса и строка
про эту власть, —
и набесившись всласть,
поехал автор водку пить.

Пока?

 

 

СМЕХУЁШНИК

Когда мечты мои за гранью прошлых дней
тебя найдут опять за дымкою туманной, —
я плачу сладостно, как первый иудей,
покинувший совдепы безвозбранно.

Его пример другим наука!
Но, Боже мой, какая скука
вздыхать и думать про себя:
когда же... слушая вождя.

О рассмейтесь, рифмачи!
О засмейтесь, смехачи!
Смехуёчечки...

 

 

ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ —
ОБ АВАНГАРДЕ

О
одинокое
пьянство,
есть
в
тебе
что-то
вдовье,
похмелья твои тяжелы: испарина, сердцебиение;
но есть и прекрасное нечто:
—внове—
—себя—
—постижение—
Юноша бледный, с мыслью, горящей во взоре, —
я — это, кажется, я — а быть может, моё отраженье
двенадцатилетней давности; и он говорит: налей.
Только бы не упиться до степеней последних —
и не увидеть море,

в х
е е ы р
о л н у
полн оси пед лей.
!

Через час:
вдул стул - - - - - - - - - Мул
Задницы

 

ПОЭТ И ВЛАСТЬ
/попытка ностальгической баллады/

Есть в наших днях такая точность...

Какое время! какие люди! —
союз державный железен будет,—
здесь всё продумано, здесь всё как в улье —
/вы — командиры, мы — часовые/ —
здесь единенье пера и пули,
и кто забудет —
свою получит!

Вы — командиры!!! Мы — часовые!

Товарищ Время! — всмотрись получше, —
какие глыбы! — /глядите, историки!/ —
стоят великие, стоят живые
могучей кучкой, отменной горсткой:
с улыбкой сладкой товарищ Горький
грустит о Капри, а впереди
Владим Владимыч, товарищ Сталин!!!
Никитсергеич?! товарищ Горкин!
товарищ Мирзо Турсун — позади!

Кто встанет против — тот мёртвым станет!

...Тоскую, жалуюсь судьбе суровой,
что стерва-слава обходит мой дом,
а из властей вхож один участковый
и только изредка — управдом...

 

 

В ПОДРАЖАНИЕ
НЫНЕШНИМ

1. Когда средь уличных стремнин
Милицанер ко мне подходит,
реча: “Пройдемте, Гражданин!” —
и в ОВД меня отводит,
а я, зафлаженный как волк,
за ним иду, Законом связан, —
я исполняю высший долг —
и быть Поэтом не обязан.

2. Вот вышел дворник за ворота
вот посмотрел туда-сюда
горит-горит его звезда
и стало муторно чегой-то
метлить

3. Чем дальше в лес, тем больше лес
в своей фактуре деревянней.
А я скажу: чем ближе Центр,
тем наши помыслы — лубяней.

4. Он в Союз писателей не захотел вступать,
чтоб Музу на радость коммунистам не отдать.
С тех пор ему много привиделось снов:
он видел, как супился сам Михалков,
он видел, как Карпов в президьуме ржал,
он видел, как Марков Сибирью бежал
глухой неведомой тайгой
звериной узкою тропой

5. Страна родная —ЭС.—ЭС.—ЭЙ!—
странна привязанностью к людям, —
к примеру, Пригова мы любим,
но неприятен Пригов ей.

И т.д. Километрами.

 

 

РОДИНА

В отчем дому, где мы жили богато,
в голых стропилах гуляют ветра, —
это, родная, законная плата...
Что ж ты с собой сотворила когда-то, —
правды ль пытала? палат ли из злата?
что ж ты искала добра от добра?

Вольно же было вам, баричам Русским,
ложною мыслью пленившись, блистать,
слушать цыганок да девок французских,
вечное хаять — и бурю скликать!

Вот и пришла. Над разверстою бездной
в ужасе стынет разграбленный край.
Кто наследил тут пятою железной?
Чудо ли Юдо? Бату? Иль Мамай?

Сколько их было? Да разве упомнишь! —
В нашей беде и беспамятство — дар.
Кто они были? И памятью тонешь
в лица бездушные новых татар:
хлоп перемётный и жид из Варшавы,
беглый абрек и германский шпион, —

каждый искал не поживы, так славы
в серое утро твоих похорон.

...Нам ещё долго замаливать, каяться,
горькую пить и учиться уму.
Долго ещё нам юродствовать, маяться, —
всем! — в разворованном отчем дому.

 


В МАЕ

...Бесталанная родина лучших стихов.
Край закатов горячих. Холодных снегов.
Золотая земля...
Но родная страна
на сто лет мудаками с флажками больна.
Оттого-то и пьёт он, чудак-рифмолов,
день о с ь м о й пребывая в Стране Дураков...

 

 


+++

Одно — м у ч и т е л ь н о е — имя, — Блок.

 


ПОДПОЛЬЕ

Не служу я — да разве ж можно?!
Не люблю, — и люблю о д н у —
ненавидя — свою страну;
не работаю, как вельможа.

 

 

ПОСЛАНИЕ
БРАТУ ЯКОВЛЕВУ

По тебе я, брат, скучаю.
Я тебя увидеть чаю.
Приезжай ко мне на дачу,
привози с собою чачу
/коли денег нет — займи/.
Да писателя впридачу
Переделкина возьми;
всё же трата не пустая...

Сядем рядом, почитаем:
ты нам — прозу, я — безделки,
сочинённые на днях, —
всё о них, о леблядях,
коим вместе пастухи.

А писатель Переделкин —
Ишки Мятлева стихи...

 

 

ЖИТИЕ КОВАЛЕНКОВА

...А по пятницам — шатко, скованно —
возвращается он, оробелый.
Дома поедом ест законная,
но ложась — допускает к телу.

И уткнувшись в подмышку стерве той,
мыслит пьяненько, шепчет тихо,
что у них-то всё фунты стерлингов,
а у нас-то все фунты — лиха.

И проваливается, как в омут,
в сон бредовый, глухой и странный,
снятся карлы ему и гномы,
снятся рукописи и графоманы.

Утром бреется виновато.
Зелен змий. Тяжело похмелье.
На супругу на бесноватую
и глаза б его не смотрели.

За окном белый свет качается.
Манит тёплый покой постели...
С понедельничка начинается
трудовая его неделя.

 

 

+++

...Две рюмки — похмелье, вареньице к чаю.
В домашнем застенке на лире бряцаю.

Осенний мотив навязался с утра:
— Мы вольные птицы! Пора, брат, пора...

 

 

ВЕЧЕРНЕЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ
О БОЖЬЕМ ВЕЛИЧИИ

Кстати ли, некстати ли —
защемляет надолго
Русского писателя
то семья, то каторга.
Ни звездой, ни дачкою
власти не обязаны, —
то женой, то тачкою
намертво повязаны.

Закружит, закружится
путь-судьба, хромая,
поведёт по ужасам,
устали не зная:
одного — в печальную
сторону кандальную,
а того — в сусальную
сбрую обручальную;
заведёт, завьюжится
в неумолчном вое, —
и под вьючным ужасом
холодеть обоим! —

Скоро ли, не скоро ли,
а придёт отрада:
и терпенье скорбное
и познанье ада, —
всё в строку ложится,
всё перу сгодится...

Значит, так и надо.

 

 

СТИХИ, СОЧИНЁННЫЕ НОЧЬЮ
ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ

Ещё туда уводят сны,
ещё в ту жизнь душа летает,
где мир в соцветьях новизны
мой ум невинный поражает.

А здесь забот несносный рой,
и мыслям отдыха не жди,
и всю-то ночь, накрывшись тьмой,
лежать вдвоём с глухой тоской
у милосердныя груди.

И всё равно теперь,— какой
там век и цезарь на дворе,
в какой злокозненной игре
играют с нами — /фа, ми, ре,
соль, до, ре, ми/ —
мои вожди
/вожди мои!/,
какие сроки позади,
какие стройки впереди;
пришла ли оттепель? прошла ль? —

и только молодости жаль
но только молодости жаль
да только молодости жаль

Вот только молодости жаль?..

 

 


ИЗМЫШЛЕНИЯ

Бывают странные сближения!

Стылая в небе мерцает слюда,
жаркая в луже дымится звезда.
Думай неспешно, тебя берегут
ночь до рассвета и медленный труд...

Если бы нам иудейство принять, —
может быть, Лазарь не смел разорять
стольной Москвы, сорока сороков?
Может быть, не было большевиков?

Если бы в Калке иссякла вода, —
может быть, нас миновала Орда?

Если бы памятным ветреным днём
моря хлебнул злополучный паром, —
может быть, бунт задохнулся — и сник,
и не сгодился тупой броневик?

Если б крестьянству поверил Колчак, —
может быть, поднял сибирский кержак
грозные вилы в поход на совдеп?
“Власть — адмиралу, крестьянину — хлеб!”

Если б сознательный душка-эсер
вновь зарядил боевой револьвер, —
может быть, вождь — низколоб и усат —
был бы оплакан годков в пятьдесят,
и не узнал мой несчастный народ,
как за колючкой побудка ревёт?

Если бы мы повернули штыки
в тыл, где жируют и спят мудаки, —
может быть, враз был отброшен и смят
энкаведэшный расстрельный отряд? —
Красное знамя повергнуть смогли
и под трёхцветным к Победе пришли?

Если б не клич ананасы сажать, —
может... да что ж о пустом толковать?

Если бы брови повыщипал тать, —
может... /Но надо подробней сказать,
просит душа, невозможно уснуть;
славить живых ли, иль мёртвых лягнуть:
долг — гражданину, писателю — честь;
гневная совесть подвигла на месть, —
был как живой анекдотец для всех
ныне покойный великий генсек,
славный прозаик и много Герой,
ввёл в обиход всесоюзный застой,
впрочем, был прост и глядел молодцом,
хоть не в ладах был с родным языком/. —
Если бы брови повыщипал тать, —
может... но нечего боле сказать.

Если бы власть не прибрал Горбачёв, —
может, исполнив наказ Ильичёв,
вспять повернула речная волна? —
Лучшим болотом — без края, без дна —
ныне б по праву гордилась страна, —
хваткий парнишка, калмыцкая кость
/гвозди б... да он от рождения гвоздь!/, —
ставит рекорд, заплывая на срок:
“Лобное место — Владивосток”.

Если б... да время не движется вспять.
Нечего, значит, на Бога пенять.
“Ухнем, дубинушка!..” Всё это сны.
Эти стихи в альманах не годны,
вьюношам строчки твои не нужны,
критике мысли твоей не понять,
в толстых журналах тебе не блистать.
Стало быть, нынче пора отдохнуть,
мозг отключить и спокойно уснуть.
Завтра продолжишь нетленной строкой:

Если бы Ельцин, народный герой,
впятил им в...
И т.д. Спать.

 

 

НЕТЕРПЕНИЕ

Мне б напиться-позабыться,
и не слышать, и не видеть...

Слава Марса,
бредни Маркса —
всё оскомину набило,
всё приелось, всё обрыдло, —
как устал я ненавидеть
эту нечисть, это быдло,
что землёй убитой правит —
и надежды не оставит
править ею до могилы;
многой кровью путь их славен.

Поскорей бы,
поскорей бы
распрощаться с темой гиблой,
отвязаться от окраин,
развязаться с мёртвым телом, —
пусть Империя погибла —
не погибло наше дело,
Русской мыслью сердце бьётся,
руки ждут святой работы.

Пусть трёхцветный флаг взовьётся,
а не флаг окровенелый,
опаскуженный до рвоты...

 

Конец цикла /1988-1989/

 

 

СНЫ ПРОВИНЦИАЛА
В МОСКОВСКОМ ПЛЕНУ

 

...Едет зоркий судия,
раздаёт чины. Награда —
тем, кто ластится. Журит
тех, кто тленное творит,
ставит дерзостным на вид.
И суду его не рада
братьи пишущей семья.

Кто талантом смел, кто робок —
разберёт не без подъёбок,
всем своё воздаст. Одна
плётка жгучая на всех.

...Жуть и слёзы! смех и грех! —
едет грозный судия,
златом блещут стремена,
поступь тяжкая слышна,—
и в поту ознобном я
просыпаюсь.
Снится мне
Савл Бобчинский на коне!

1998

 

 

РАССКАЗ

С кем только не водились мы в нашей беспутной, щемяще прекрасной молодости! Фамилия его по случаю сохранилась, — Золотарёв, — а вот имя потерялось, как незаметно теряется недорогая для памяти вещица, может быть, и всплывёт когда-нибудь. К судьбе относился он как-то уж очень по-свойски, лихо — постоянно попадая в переплёты и неизменно из них выпутываясь. Должно быть, старый фамильный промысел правил его жизнью, — так и представлялась понурая клячонка-судьба, запряжённая в стовёдерную бочку, на бочке — бесшабашный детина, поплёвывает-поцыкивает по сторонам. Был он, к слову сказать, коренаст, приземист, с большой копной хороших рыжих волос до плеч. Занимались мы тогда одним не самым худым, пусть и не самым беспроигрышным, как оказалось впоследствии, делом. Вольные наши хлеба почти и не колосились, но воли было хоть отбавляй. Время то прошло; как многих, забыл бы я и Золотарёва; и, кажется, не было бы надобности в рассказе, если бы совсем недавно не узнал я о странном перерождении моего героя, изумившем и, по правде сказать, взволновавшем меня. Об этом и рассказ.

Случалось ли тебе, любезный мой друг-читатель, бывать в роли обманутого супруга или любовника? О, конечно, конечно! а потому предаю тебя твоим терпким воспоминаниям; сам же обращаюсь к своему давнему знакомцу. Золотарёв “общей не ушёл судьбы”, и здесь-то она отыгралась на нём, как злокозненная женщина, — был он е д и н с- т в е н н ы м на моей памяти человеком, кому изменила к а ж д а я его женщина. И — как в плохих книжках — то с лучшим другом, то с офицером. Дальнейшее обычно выглядело так. Шумно распрощавшись с последней любовью, впадал Золотарёв в некую тупиковую прострацию. Жизнь была кончена, это ясно, оставалось написать два-три предсмертных письма /в своё время и я получил от него роковой листок/, а затем свободный полёт или удушливая петля... Но — Русский человек! — не мог он так просто хлопнуть дверью, — не выговорившись напоследок, не допив своей капельки. Тогда собирался в его небольшой квартире наш тесный мальчишник. И в какой-то из дней хмельного сидения вынимал Золотарёв свой старый фотоальбом...
—Наш десятый, выпускной. Девочка моя Лена, вот её школьный любовник... Первая моя жена, бывший мой друг — первый любовник... Вот они с видом на море.
—А где же ты, брат?
—А я в море, — отвечал брат удручённо /в то время служил он в тралфлоте/._
—Вторая жена, её третий...
Под конец уже мелькали знакомые имена, следовал философический вывод: все женщины бляди, а мы все — молочные братья...

Дело прошлое, но ясно мне видится дымный пьяный угар, помнятся липкие от “Кавказа” стаканы и несчастное, тёмное лицо Золотарёва, большие его ладони, недоуменно ощупывающие всё хорошеющие рога...

Из запоя Золотарёв выходил опухшим, но как бы и просветлённым. Жизнь, как ни странно, продолжалась: вновь звенела гитара, вновь играла улыбка, и дивная женщина штопала вечерами носки. К сожалению, судьба настаивала на своём. Помню ещё, что не всегда он безропотно уступал ей: время от времени которая-нибудь из любимых шептала ему о радостях отцовства, и тогда Золотарёв делал изящный финт, оказываясь ни при чём. /Однажды я видел прелестного ангелочка с несколько странным для наших широт именем Фредди; может быть, кому-нибудь посчастливится увидеть и остальных/.

Я растерял всех приятелей и знакомых той поры. В каких-то вовсе уж неожиданных для встречи местах иногда попадаются мне знакомые лица. Мы на бегу киваем друг другу, жмём руки, иногда условливаемся о встрече; иногда я слышу всё те же знакомые старинные новости о Золотарёве. Его круг, твой круг, мой круг — ещё не замкнулись. На этом я и закончу, пожалуй.

“Но где же обещанное?!” — слышится мне возмущённый голос. Объяснимся. Каждый бежит сам по себе, и что нам за дело до прописных моралей, наказанных пороков и торжествующих добродетелей! Разве чужая жизнь, только изложенная на бумаге, интереснее или значительнее твоей неповторимой жизни? Д а и б ы л л и З о- л о т а р ё в - т о? Я задал тебе лишь тему. Когда я предавал тебя твоим “терпким воспоминаниям”, ты сидел со мной за нашим бессонным столом, и усталая горбатая лампа жалко и жёлто светила в нашу тетрадь, и дым наших сигарет переплетался где-то у потолка; вместе глядели мы в ночную темноту и вздрагивали от утренних голосов прохожих. Ты мой соавтор, дружок, пусть у тебя совсем иная, отличная от золотарёвской история. Помни об этом. А если ты будешь упорствовать и негодовать, подумаю о тебе, как часто теперь думаю о Золотарёве: странный человеческий тип, однако.

 

Октября 22 дня, 1991

 

 

+++

— Ждать ли нам Воскресенья?—
Страшный ветер, дикий ветер с окраин идёт.
Чёрный свет наши застит глаза, совесть жжёт.
Что нас ждёт?
Что — п о т о м? —
Царской кровью навек бесовьё повязало народ;
и Царевич без крика кричит окровавленным ртом:
— Вам не будет спасенья!

1987

 

 

+++

Сколько зим, сколько лет и который уж год
без креста, без звезды по могилам...
И всё полнится список калек и сирот.
Что в тебе бесновалось, незлобивый род,
что вело тебя веком постылым?

Ах ты, горькое горе, людишки-людьё,
Русь моя, пьянь, да рвань, да тоска, да тоска без предела.
Помрачась, отдала на закланье в жидьё
его белое Царское тело.

И для горстки, ушедших в поход Ледяной,
чёрный саван в приданое шила,
и, утративши веру, глядела с мольбой,
как по мглистым степям, над казачьей рекой
ищет смерть в искупленье Корнилов.

Мы прекрасной земли
уберечь от врага не смогли,
тёмен край наш и дик,
запустел Богородицы дом, —
только как мы с ума не сошли,
только как мы с ума не сойдём,
видя смертные корчи единственной этой земли!
И одно нам осталось: хранить наш великий язык,
чтобы дальний потомок наш мог
ведать смысл давних слов в своей светлой и ясной дали —
муки, совесть и Бог.

1994

 

 

1917

...Так и было: встречали их песней — недужной и вечной,
/что прощанья, что встречи — у нас эта песня одна/, —
и, с Великой войны принимая калек и увечных,
над великим страданием выла больная страна.

Так и было: поникли убитою славой знамёна,
горьким дымом тянуло от скорбных голодных полей
над венцом подневольным униженной царской короны,
над оглохшим набатом святых православных церквей.

И от зорь нестерпимых на годы полмира ослепло, —
это небо пылало, и пламени не было дна,
это было исчадьем грядущего вечного пекла.

И на Русскую землю всходил Сатана.

1987

 

 

+++

И вот зима ступает на порог.
Окончен бал, и ветер свечи тушит.

И дышит вьюгой, задыхаясь, Блок, —
и н о й зимы предчувствуя удушье.

А завтра, — кровьпозорстранызакон
временщиковнагайкахамдиктатор, —
и новой ложью вызолотят трон.

И крест несёт последний Император.

1986

 

 

ЧАСУ В ШЕСТОМ

Надоело. Надоело.
Я сегодня пью вглухую.
Я сегодня, грешным делом,
в одиночестве тоскую.

Хоть бы кто зашёл однажды, —
хоть Алёшка, граф продажный,
хоть каприйский буревестник,
хоть братан их, Ванька Каин,
хоть из нынешних балбесов,
хоть поганый мент, хоть каждый
мимошляющий татарин...

Всё равно. Подымем вместе
за Отечество — без бесов,
за Россию — без окраин!

1987

 


+++

...Так вот оно, разрешенье
давних полночных споров? —
наше предназначенье
быть миру поводырём, —
с вечной тоскою нашей,
с кровию тундр и пашен,
с нашим похмельем скорым,
с нынешним нашим днём, —
в Русской судьбе великой
поганью этой дикой,
корчась, переболеть
и заказать лихие
миру пути кривые,
которыми шли на смерть...

1987

 

 

+++

Лишь при лампе, в ночи — златоглавой,
мне покойно — и хочется жить,
заслужив это горькое право
до рассвета с тобой говорить.
До холодного тусклого света,
до неяркого нищего дня...

— Голубая, всегда в эполетах,
как живая, идёшь сквозь меня, —
осенённая бывшею славой
/и её ты сберечь не смогла/,
над тобой простирает двуглавый
закалённые в битвах крыла;
да сияет над грязью и потом
Православья великая твердь
/осквернённых святынь позолота,
на года онемевшая медь/;
да нечаянным жаром согретых
свет и мука любимейших книг
/дорогие глаза на портретах
незабвенных страдальцев твоих/, —
вот и всё, чем была ты и стала,
чем возвысившись в мире жила...

В муках новую веру рождала —
и больное дитя родила.
И пленясь им, худым и беспутным,
ради этих н е я с н ы х к р о в е й —
ты в пути и во сне беспробудном
пожирала родных сыновей.
А очнувшись, всплеснула руками,
огляделась в печали кругом,
и глушила слезу кабаками,
опиваясь дешёвым вином.

И тебя ли — родную — мне славить,
волоча, как подстреленный, стих? —
Но дороги твоей не оставить,
но себя на земле не представить
без кровавых преданий твоих.

1987

 

 

НИКИТСКИЙ БУЛЬВАР

Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполин-
ские возрастанья и плоды, которых семена мы сея-
ли в жизни, не прозревая и не слыша, какие стра-
шилища от них подымутся...

Над нами твердь звездами зажжена.
И ветр сквозной. И кривизна земная.
И в поднебесьи скверная луна
плывёт из Гамбурга,
куда не зная.

Века разбоя. Клевета. Хула.
Но был наш замысел смирен и кроток,
покуда в ум заблудший не вошла
мысль чуждая, чужих умов забота.

Земля! Отечество! — не звук пустой.
Кто люб, тот бит — поймёшь не по присловью.
Тобой живёшь, — и говоришь с тобой
и с ненавистью — и с любовью.

Отечество! Земля! — худая мать,
степные сны, проклятые вопросы.
Извёл и жизнь, и век — тебя понять,
в чужих краях душой, —
о с т а л с я с н о с о м.

Полным-полна печаль твоих дорог!
И в оный день, в неясном вечном шуме,
себя сжигая, замолчит пророк, —
войдёт убогий в з н а н ь е —
и безумье...

1987

 

+++

В полуяви, во сне я лежал посреди
Двух дорог с остановленным сердцем в груди.

Головой — на закат, но лицом — на восток.
И лежал я, и спал, и подняться не мог.

Две дороги сходились на мне, и во мне
Продолжались дороги. Я бредил во сне...

Жгли мне кожу копыта шипами гвоздей
На подковах соловых степных лошадей.

И ломали мне кости чужие кресты,
На плечах крестоносцев в распятьях застыв.

Две дороги сходились на мне, и во мне
Замыкались дороги. Я бредил во сне...

Но одна восходила звезда надо мной,
Поутру называясь восточной звездой.

И на запад закатный сходя с высоты,
Принимавшая имя вечерней звезды.

Две дороги сходились на мне, и во мне
Обрывались дороги. Я бредил во сне...

И лежал я, и спал я, и тысячу лет
Нет пути мне, дороги мне собственной нет.

И чужие не всходят во мне семена,
И глухая меня окружает стена.

Две дороги сходились на мне, и во мне
Потерялись дороги. Я умёр во сне.

1982

 

ЗАВТРА

...мы так же, корчась, упадём, —

мы руки слабые сомкнём
на обожжённых жаром лицах,
и станут пеплом и огнём
земные вечные столицы;
а тот, кто выживет, сочтёт
дни смертной муки и проклятья,
и сам в безумьи проклянёт
отца, и мать, и ночь зачатья;
и равнодушный круг луны,
взойдя надмирно и высоко,
на злое празднество войны
воззрит, как праведное око, —
так я, разрушивший земной
приют отшельника лесного,
к его обители лесной
придя нежданно и без зова,
в его замшелый древний дом
впустивший гибельное пламя,
слежу за гибнущим жуком
сухими жадными глазами,
слежу, как мучимый огнём
по пню он мечется — и мчится
в безумьи огненным путём,
как панцирь глянцевый на нём,
от жара лопаясь, дымится, —

мы так же, корчась, упадём...

1984

 

 

АФГАНСКАЯ БАЛЛАДА

Оставив дом, за грань родной державы
уходим мы — куда труба звала, —
как будто вновь — как встарь — орёл двуглавый
вознёс над миром хищные крыла.

Горяч и ярок свод небес Востока,
длинны дороги, долги злые сны.
А впереди — во тьме — рабы пророка,
чужого Бога тёмные сыны.

Зелёный флаг; зловещий полумесяц,
как век ущербен. И приказ не ждёт, —
в любом бою, в жестокой кровной мести
тебя нательный крест обережёт.

Ах, не про то! И где он — бранной славы,
с равнин дунайских и балканских мест —
наш гордый стяг, омытый кровью правой?
Где правой веры, торжества Христова, —
стальным штыком, живым Монаршьим словом
в д р у г и х боях спасённый нами крест?

...Так далеко трубач поёт сраженье,
тех перевалов так неясны льды.
Но пыльный ветер в Русские селенья
приносит запах гари и беды.

1985-1986

 


ПУШКИН

I.

...Быть может, шёлк знамён, уставших
в полях раздоров и войны,
и сон могил, и память павших
во имя трона и страны,
и новых дней служенье злое,
и славы ржавые венки, —
в веках воистину не стоят
его единственной строки...

II.

...За то, что белый свет не бел,
что путь наш — мрак и просветленье,
что всякой муке есть предел, —
России послан во спасенье
его высокий чистый глас.
И он нас выстрадал, — и спас
на остриях противных мнений —
на столкновеньи чуждых рас, —
закатной мглы — и тьмы азийской.

...Вдове Поэзии российской, —
его последней болью ставшей
в два пополудни, в смертный час, —
судья лишь Бог, его пославший. —

И неподсудной быть — для нас.

1985-1987_

 

 

+++

Здесь всё чужое: улицы, дома.
Как будто сплю, и сном угарным скован,
как будто я давно сошёл с ума —
я на себя гляжу, как на чужого,
со стороны без жалости гляжу, —
/судья-палач/, — караю и сужу.

Казнь продолжается — и столб позорный врыт.
Стою один, лишён людского званья.
И точит боль, и гложет тёмный стыд
за тёмный стыд и боль существованья.

Мне в оправданье нечего сказать.
Как равный вам, пришёл я в мир несытый,
но никогда мне не поднять глаза,
в глаза людей мне не смотреть открыто.

За жизнь мою, за сладкий белый свет,
за нищий хлеб, замешанный с половой,
я благодарен вам, — и дела нет,
как нелегко из уст исходит слово.
Казнь продолжается. Ещё не вышел срок,
ещё душа не иссушила омут
страстей своих, ещё не мёртв порок.

...Но э т о т хлеб! но воздуха глоток, —
по вашей щедрости отпущенных другому —
и мне доставшихся; но вашей веры свет! —
когда для вас слова мерзавец и поэт, —
одно и то же...

1986


КРУГ

До утра
не уснуть, себя измучив,
помня дня и ночи связь,
втихомолку матерясь —
вполсловечка, вполсозвучья, —
и тоска глухая, сучья,
с коей дружит долгий век
всякий Русский человек,
не даёт уснуть, зараза,
сторожи её вполглаза —
а вполглаза не уснуть!

Кличешь рифму... Мука, право, —
та же ересь, та же муть:
— За распутство и за блуд
черти бабу волокут
на бесовскую расправу,
на потешный блядий суд. —
Что, откуда?! Не уснуть.

Над страной декабрь, и муть
облаков, и ночи темень...

Изнутри взломала темя
мысль-убийца: не уснуть
до утра!

А с утра...
Смотри и слушай, —
как до полночи с утра
выворачивают душу
дел заплечных мастера...

1986

 

КАМЕННЫЙ ВЕК

...Вот опять я в безмолвьи подслушал
чистый звук — золотое литьё.
Но костёр одинокий мой тушит,
ложью травит и голодом душит,
гонит стадом нестадную душу
низколобое племя моё.

Всё равно я, доверившись звуку,
чистой музыки выстрою храм, —
взгляд поднявший и поднявший руку
от бесплодной земли к небесам...

1986

 

 

+++

Бывает время — тайный молкнет зов,
последний отзвук замер, эхо мнимо, —
душа мертва, и нет звучащих слов,
и немота твоя неодолима.

О муки творчества — одним из многих жить
среди людей неблизких, но незримо,
таясь людей, с е б я в с е б е творить
и ждать свой день спокойно и сурово, —
немой тоске людских сердец явить
рождённое молчаньем Слово.

1985

 

 

ИГРА В КЛАССИКОВ

Мне скучно, бес.

С младых ногтей в неё влюблённый,
я б и в похмельных снах не счёл
мою мечту — мечтой скоромной,
в живую плоть преображённой,
но нас Небесный промысл свёл;
и...
/“Полно врать, пиита, — слушай:
и в прошлой книге странный случай
в закон возвёл ты, враль беспечный,
а жизнь не враз устроит так”, —
укажет мне мой критик вечный,
зоил запойный, враг сердечный,
владелец правды...
— Сам дурак!/

Но я отвлёкся...

 

Вечный случай
нас свёл одесскою зимой.
Мела позёмка; снег летучий,
виясь по льдистой мостовой,
слепил...
/И ты, Мытищей житель,
друг-собутыльник?! В сём синклите
врагов словесности родной
ужели слышу голос твой?!
Прискорбно. Вот совет: решите —
да беспристрастен будет суд! —
закономерно иль случайно
фамильи ваши в примечанье
к стихам сегодняшним войдут
одной лишь строчкой — чьи тут козни?
О д н о й /!/ строкой издатель поздний
помянет ваш угрюмый труд/.

Прошу прощенья. В третий раз
начну — и кончу свой рассказ.

 

Итак, я жил тогда в Одессе
холодной — редкостной — зимой,
у моря южного. И вместе
жила тоска моя со мной.
Томился я /путём без цели
доселе жизнь моя была/
тоской по Женщине...
С постели
она на улицы гнала,
на оснежённые бульвары,
на стогны жалкого греха,
где от бездомья стонут пары,
в кошачьи кутаясь меха,
где так нежданна встреча наша;
и город южный не для нас,
и невозможен век и час...

Но повстречавшись вдруг:
Наташа!
Князь Анатоль обманет Вас!
Он...

Обожгла, оборотясь,
презреньем гневным и — исчезла.
И нет следа на мостовой...

“Какая ересь! Бред какой!
Где назиданье, где сюжет?
Как смеет автор петь предмет
его наклонностей больных?!
Влюблённый в вымысел, — живых
не видит он за строчкой прозы.
Хорош лирический герой —
нет ни позиции, ни позы!
Во-первых, пользы никакой
стране советской; во вторых...
и во-вторых не видно пользы”.

...Ты злишься, милый? Воля ваша,
а я всерьёз хочу к Наташе
от ваших тем, ударниц ваших
двуполых, — как одна похожих.

Люблю Ростову я...
И что же?..

1987

 

 

Стихотворение посвящается Павлу Бастракову

 


ВОСПОМИНАНИЯ

В ЛИТИНСТИТУТЕ

...Когда — дружась с печальной Музой —
душа очистилась от лжи,
и выбор стал, и путь был узок
к спасенью верному души;

когда в глухом пространстве стыли
и глохли робкие шаги,
и когти цепкие вострили
ума и совести враги;

когда для нас был день не светел,
и дух роптал, не зная сил, —
старик Ерёмин нас заметил
и н а с у д ь б у благословил...

1987

 

 

+++

...И нет покоя мне — и утешенья нет, —
какая музыка! какие ритмы плыли!
И в каждом слове льётся мягкий свет,
и рифма каждая легка на крылья.

В них не тускнеют столько долгих лет
мерцанье звёзд и непорочность лилий.
/Ах, что за чудо, что за чудо этот Фет!
Его, наверное, в Германии купили.../

1987

 

 

МАНДЕЛЬШТАМ

Богом помечен и лирой повенчан.
В святцах не значится имя твоё...
В тёмном Отечестве нашем под вечер
ищет ночлега себе вороньё.

Смертное тело оставил своё
пасмурным зимним заснеженным днём.
Вечна душа — и твоей, человечьей,
мчать по дороге высокой и млечной,
мчать незакатным высоким путём,
вечную жизнь обретая в Творце.

Что же в земном ты увидел конце?
Лик Петербурга, туманный и зыбкий,
братьев по Цеху волшебные скрипки,
мёртвых друзей — и подобье улыбки
или ухмылки в собачьем лице...

1984

 

 

+++

...в предвоскресном, чисто бирюзовом небе,
где сейчас просквозит звезда, где звезды
никогда не будет.

Птицей Русской обещано песню дивную спеть.
Тёмным роком завещано на чужбине сгореть.

Но, — лишенная вещного, нищетой дорожа, —
Божьим даром да памятью богатеет душа.

Возгорается, теплится, разрастаясь в пожар,
Дар предвиденья вещего, обжигающий дар

Видеть юное, вечное, — пробуждения ждать
/Ночь и ночь над Отечеством, — ни души не видать/.

Мрак туманный да слякотный, но пронзает его
Вера в связь нерушимую и в святое родство.

Честь, и совесть, и слово этой верой сберечь,
А покуда, — постылая чужеземная речь,

И глухая, и тайная по России тоска,
И звезда твоя дальная — о пяти лепестках...

1987

 

 

+++

...От бедной женщины, в которой свет погас, —
давно забытое припоминая сходство,
не отвести заворожённых глаз,
на миг пленяясь красотой уродства.
Желанья тайные вдруг посещают нас,
и чувства новые в них постигаем мы,
когда колдует добрый дух зимы, —
свеченье снега в сумеречный час...

1986

 

 

СМУТНО

Над суетой великих перемен
спокойно солнце вечное заходит.
Со мной в угасшем парке ветер бродит
и ворошит опадший жёлтый тлен.
Сиротский запах вянущей травы;
пьянит настой грибной пахучей прели.
Пришёл октябрь, и птицы отлетели.

И не назвать мне близких словом вы.

Сам по себе. Страны убитой сын.
Как грустно мне! во времени отставший,
зову людей, столетье прахом ставших, —
и нет мне отклика живого. Я один.

Но всё не так. И, кажется, не то
опять писал сегодня; научите!
Вон человек в гороховом пальто
за мной идёт... а может быть, простите...
я ошибаюсь...

1985-1986

 

 

+++

В родной стране — родной страны не знать,
не знать в лицо ни матери, ни сына, —
цепями нас к земле не приковать —
всё те же мы: нам целый мир чужбина...

Кто дорожить свободой не отвык,
тот бредит сном, что не сказать словами, —
какие б звуки нам ни жгли язык,
какой бы флаг ни трепетал над нами!

Нам всё равно.
Под теми небесами,
где от свободы призрачно и ясно,
где чистый свет,
где вертоград прекрасный,
где луч звезды, склонившейся над нами,
мы будем славить светлыми стихами
не луч звезды под теми небесами,
не чистый свет, не вертоград прекрасный,
но — как всегда — земли тяжёлый лик,
к которой мы прикованы цепями
/какие б звуки нам ни жгли язык,
какой бы флаг ни трепетал над нами/.

...Готовит Муза древнее питьё,
настоянное на печали,
даруя нам /как светел вздох её —
и как легки и непорочны крылья!/, —
диктуя нам, чтоб мы смелей летали
без страха высоты и без усилья.

И в сонме ангелов весёлыми глазами
как за младенцами следит за нами
мудрейший муж, всея Земли пророк,
кто оторвался от земли — и смог
парить над временем и временами,
чей волей тайной дышит каждый слог,
чья тайна — с ним,
а он — всевечно с нами, —
Пушкин.

1986

 

 

ХУДОЖНИК

...— А ныне, — в этот день и в этот год,
в чреде других, отпущенных как милость,
в толпе других /ты помнишь ли, народ,
что именем твоим творилось?/, —
со всеми будь. Будь равным нищете.
Оставь свои бесплодные проклятья
той — леденящей душу — пустоте
в больной душе твоих больных собратьев, —
так Он хотел. И, может быть, теперь
твой высший долг — не над толпой подняться,
но раствориться в ней, чужой тебе,
и, горний дух храня, собой остаться.
Самим собой... а там хоть лечь костьми,
живя, как все, в обвальном шатком зданье, —
судьбу народа, как свою, прими,
сильней его о с о з н а н н ы м страданьем.

1987

 

 

В РОССИЮ

Позади — гонимое
по миру житьё.
Впереди — родимое
вечное жильё.

Гордость — паче чаянья —
запасая впрок,
долгих лет отчаянья
размотав клубок, —
по Господним пастбищам
протянули нить...

И —
на кладбище
воротились жить.

1988

 

 

+++

И всё мне помнится щемящий сон один.
/Всё сны да сны... а что я въяве знаю?/
И всё мне видится, как уезжает сын
страны полунощной в чужие краи.

Но — здесь рождённый — будет вспоминать,
как пахнет терпкая на пустырях крапива,
как шелестит шугой речная гладь,
как — над ручьём склоняясь — дремлет ива.

И вдруг очнётся грустный человек, —
и оглядит, смутясь, в печали многой
чужие лица и чужой ночлег,
чужую жизнь... Обратная дорога!

Смиренный путь. И странный миг, когда, —
/земли единственной коснувшись тенью/, —
напомнят слёзы счастья и стыда
забытый вкус неволи и терпенья.

И плачет он, что довелось понять
ему, последние перевернув страницы:
великий грех в беде Отчизну оставлять,
но больший
к ней,
смирившись,
возвратиться.

1987

 

 

+++

Так долго болен, что ни сна, ни сил
принять бессонницу как указанье свыше
на дар страдания, о коем ты просил
и про который, р а д у я с ь, напишешь.
Всё бередило душу: вязкий спор
о зле еврейства для страны — великой,
засилье рифм на стыках строк и крики
орды мальчишек, полонившей двор.

Уж полночь. В нежной полумгле пестрят
немые тени одеяньем грубым.
Прислушаемся, как часы стучат,
как — обрываясь — лёд стучит по трубам.
Лишь эти звуки. В мире жизни нет.
Уснуло всё. Громады спящих зданий
затемнены; чуть брезжит тусклый свет
шальной звезды, не трогая сознанья.

И не найти забвенья ни в вине,
ни в женщине, с которой пьёшь, тоскуя.
— Дружок, ты плачешь? плачешь ты... а мне
заказано и плакать в ночь такую.
И час такой врагу не пожелать,
всю пустоту немых небес измеря.
Бродить в тоске — и молча повторять:
— Приди на помощь моему неверью...
Возьми талант, поставь беду у двери, —
но отвори молчание своё,
но возврати горчайшую потерю —
вкус жизни, сладкое земное питиё...

1986


СПАСИТЕЛЬ

...И взяв Его — тая ознобный страх —
они над Ним в безумье злом глумились
в ночь с четверга, и обречённо бились
с холодной тьмой огонь и дым костра;
а Он, воззвав на крестный путь добра,
один за всех прияв венец и путы, —
скорбел душой — как жалок взгляд Петра,
как сладок поцелуй Иуды...

1984

 

 

ТРИДЦАТИТРЁХЛЕТИЕ

Звук или отзвук странный слышится мне сегодня, —
     кто там зовёт меня: давний ли гул времён, посвист ли милой воли,
Смерть ли моя заблудилась, плутает — беспокойная — плачет,
     кружится в бесконечном ямском безнадежном поле?

Бог весть, что даль таит, и с простотою веры —
     слезу отерев — слежу я, как над землёю горчащий стелется дым
И где-то у окоёма — разлапистый, низкий и серый —
     в сером обвисшем небе прикидывается голубым.

И весело мне жить на свете, — воздухом дышать осенним,
     да веровать в промысл Господень, да Вышнюю слушаться власть:
Нести, покуда есть силы, страдательное имя Русский
     и в час — какой мне назначен — под именем этим упасть.

1989

 


ВОЛКИ

...Сладок жаркому горлу отравленный снег,
правя волчьи законы, жестокость людская
провожает безумцев, отставших от стаи,
взглядом чёрных стволов, что следят, не мигая,
из-под жёстких, стальных, несмыкаемых век;
но, покинувший стаю, я выверил бег
по тропам одиноким, по высям безумья, —
/где душа холодеет в безмолвье и шуме,
где ни страха, ни боли — лишь солнце да снег,
где тебе полагается ночь на раздумье/, —
ибо только безумный теперь человек...

1984, 1987

 

 

ПАМЯТИ ВЫСОЦКОГО

Русских поэтов посмертная ложь:
В бронзе — не больно. Что вьюга, что дождь, —
Только знобящая дрожь под веригой,
Крыл перебитых знобящая дрожь.

Жить ему болью да мукой великой,
Быть ему криком страны безъязыкой
И захлебнуться...

1985

 


+++

А нас твоё страдание хранит,
Хранит от умысла и помышленья злого, —
Мирская власть гражданские оковы
Абрек на троне знаки и значки
Тирана тусклые недвижные зрачки
Огни тюремные да городские флаги
Величье государственной отваги
Свидетельства позорища былого, —
Когда в стихах твоих, аукаясь, звенит,
О вечности, о муках говорит
Его немеркнущее Слово.

1986

 

 

+++

Меня в бессоннице настиг
один случайный миг видений:
созвучен мне чужой язык,
близки чужих преданий тени.

И — нелюбимое дитя —
в изгнанье дальнем и сладимом,
земле оставленной не мстя,
живёшь не пасынком, но сыном.

И забываешь сушь, и зной,
и муку зим, и снег степной.

...И понял я, —
под чуждым небом
нам не найти чернее хлеба
и горше горького вина —
неволи, выпитой до дна,
познав свободу неземную,
а на земле и воли нет.

Лишь на Руси единой свет.

1985

 


+++

Сочинил ли нас царский указ...

...Того, что было позади,
ещё не вытравили в лицах;
не смыли долгие дожди
проклятье северной столицы.

И над стеснённою Невой,
над камнем, стёсанным и сирым,
надменной властвует главой
былой властитель полумира.

Ах, тяжела его ладонь,
и Самодержец руку клонит.
Ярится, вздыбясь, гордый конь,
но бывшей славы не уронит.

Кумир недвижный — /сжатый рот
и взгляд, исполненный сознанья/ —
в тумане медленном плывёт,
храня высокое молчанье.

И мнится, дума нелегка, —
ужель он знал, творец усталый,
про обращённое в века
змеи таящееся жало?..

1986

 

 

ОСТРОВА

Земля большая, как вода,
меня не помнит и не знает,
и между нами навсегда
легла пустыня водяная.
С тобой — не рядом, каждый миг
тобой живёшь, тобою дышишь.
И как ни пой, а ты услышишь
лишь оскорблённой мысли крик.
Я твой неузнанный двойник,
я плоть твоя, а ты — не знаешь,
но перелётных птиц своих
весной привычно насылаешь
на голый камень скал моих.

...И будет скорый день, когда
я опущусь на дно морское.
Седая строгая вода
меня от глаз немилых скроет.
Я жил.
Я умер.
Я на дне.
И — как всегда —
по смерти славя,
ты тотчас вспомнишь обо мне,
меня не помня и не зная.

Москва — Петушки, 1985

 

 

+++

— Хоть мгновенье помедли! помедли ещё хоть мгновенье,
и уже не забыть милосердных прощающих рук
перед сечей великой... но пали волшебные звенья.
О, как призрачно пусто, как мертвенно пусто вокруг!

Отсвет сабли татарской в поднебесье облачном тает
и дымится, дымится кровавым и тусклым огнём.
На ущербе наш век, на ущербе... страна засыпает —
как младенец в утробе — в беспамятстве тёмном своём.

Расскажи мне теперь, как и небо не знало просвета,
как лежала земля бездыханно и немо, а в ней
благодать воссияла, когда наши земли проведал,
шед из греков в варяги, провидец апостол Андрей. —

Моя поздняя гостья, во времени мы не вольны,
лишь дыханье твоё холодком пробегает по коже,
но глаза открывая, я вижу всё то же:
          вечный бег ускользающей волжской волны
          и тверское безлюдье. — Рождённой луны
          пью настой розовеющий, память тревожа
          остывающим отблеском прошлого;
                                                   позже
          веселят моё сердце уездные сны.

...А когда после ночи светла голова,
и печален рассвет, и во рвах при дороге,
обречённая, молча мертвеет трава, —
грусть привычно ясна, мысли только о Боге,
о России, которой прощения нет,
о дорогах её — и куда её след.

И уводят её колеи в никуда.
Ваши звёзды склонились к закату, и немо
небосвод ваш чернеет. Но брезжит звезда,
негасимо лучащая свет Вифлеема.

1987

 

 

+++

Опять со мной моя бессонница,
ночное тихое житьё.
Опять устало лампа клонится —
и жёлт, и жалок свет её.
Но, отгороженная шторами,
по эту сторону окна
мерцает странными узорами
моя надменная страна.
Моя держава сероокая
проступит медленно во мгле,
в небытие уйдя истоками,
вся умещаясь на столе.
Тяжёлой венчанный короною,
я слышу подданных моих.
И Муза — гостья непреклонная —
ко мне ведёт покорный стих.
И — гостья гордая — Музыка,
печалясь пленною струной,
изысканнейшим из языков
в тиши беседует со мной.
И — не пьянея — пьёшь дарованный
напиток светлый и хмельной,
земной свободою раскованный —
и этой властью неземной, —
пока за призрачными шторами
не проступил квадрат окна,
пока людскими разговорами
не прозвучала тишина...

Но над землёй моей устало
я руки бледные скрестил.—
И тьма была, —
и светом стала.
И ночь плыла
светло и ало
в согласном трепете светил.

1986

 

ПОДРАЖАНИЕ
ТЮТЧЕВСКОМУ

...Душа устала быть душой, —
в её раздвоенности, в той
неразрешимости слиянья
сиянья утреннего с тьмой
глухой, полунощной, густой —
её вседневные метанья
и ежедневный подвиг твой, —
душа устала быть душой...

1982

 

 

ПОСЛЕДНИЙ

— Нет, Василий, нет! Незачем...

Он глядит на меня понимающе, он молчит, но я-то знаю, о чём сейчас думает Василий — не первый год мы с ним знакомы, не первый; в том-то и дело, что не первый, иначе не было бы разговора сейчас, здесь, в его доме. А ещё я знаю, что после моего ухода он будет долго мыть руки, долго кипятить мой стакан и мою вилку, которой я цеплял скользкие, чуть посиневшие на срезе рыжики, холодящей их пряностью заглушая во рту ожог спирта, а может быть, попросту выбросит и стакан и вилку, — не знаю. Утром я был у него на работе, проходил мимо его кабинета, но не зашёл, не смог, сделал вид, что иду дальше, только скользнул взглядом по лицам людей, по табличке на двери с фамилией Василия — и ушёл. Люди у этой двери прячут глаза или же, наоборот, смотрят с вызовом — по-разному, но большинство всё-таки делают вид, что пришли в кабинет напротив, к окулисту, и больше всего боятся встретить знакомых, а встретив, улыбаются смущённо, что-то бормочут о погоде, о делах; и дико здесь становиться в очередь — все вскидывают головы, все с любопытством, а кое-кто со злорадством смотрят на спросившего, запоминают его и только потом ему отвечают тихо, а все смотрят и смотрят, пока подошедший не найдёт себе место где-либо у стены, как бы сравнявшись с пришедшими раньше, — все. Я — не смог. Не смог стоять в очереди, не смог открыть дверь кабинета, где в первой комнатке сидят медсёстры, две ужасные бабы, вроде бы занимающиеся делом, а в основном перемывающие больным косточки; медсестёр этих Василий справедливо подозревает в слухах, которые ползут по городу о приходящих сюда. Город небольшой, ничего нельзя скрыть. Я подождал Василия в вестибюле, он сразу понял меня, не пошёл обедать, мы поднялись к нему, в коридорах уже никого не было; и Василий осматривал меня недолго, только глянул на ладони, на сыпь по телу и сказал о том, о чём я и сам последнее время думал.

Я всё уже решил для себя, но Василий гнул своё, рассказывал, как теперь относятся к болезням люди, всем наплевать на чужое мнение; Василий уговаривал меня лечиться: в больнице придётся полежать совсем немного — три недели, месяц от силы, а потом, через месяц, повторить курс, уже амбулаторно, и ещё раз через месяц; главное — не дать болезни усилиться, разрастись, и хорошо, что я пришёл вовремя, и не на такой стадии излечивают, а уж меня вылечить — раз плюнуть. Василий видел моё несогласие и решился, — друг он и вправду надёжный, старинный, теперь таких нет — он нарушил больничные правила; за это ему не поздоровилось бы, конечно, если б узнали, — он усадил меня в маленькую кабинку, закрытую белой шторой, не знаю, для каких целей она предназначена — может быть, женщины здесь раздеваются, впрочем, и ещё одна кабинка была у входа, а я сидел в дальней, в углу, напротив стола, за которым Василий заполнял больничные карточки. Сюда, в большую комнату, где больных осматривал Василий, медсёстры не заходили, они дежурили как бы на пропускном пункте в неё; я сидел тихо, как и просил Василий; солнце лежало на полу кабинета двумя большими квадратами, верней, так — квадратом и треугольником, потому что половину второго окна скрывала от меня боковая стена кабинки. Василий вначале осматривал больного, они уходили в другой угол комнаты, я не видел их, затем возвращались к столу — больной уже был одет — и Василий спрашивал про болезнь: что, где, когда и прочее; я слушал ответы, всматривался в лица — штора слегка просвечивала — и не видел на лицах страданья, не видел боли, люди были откровенны, спокойны и деловиты. Василий выходил с больным в первую комнатку, что-то коротко говорил медсёстрам, возвращался, входил следующий пациент — и всё повторялось. А к вечеру — больничка уже опустела — мы вышли из кабинета, никем не замеченные, и пошли к Василию. Опять был разговор, был спирт, теперь пора уходить — половина десятого, а мне надо до прихода жены быть дома, она возвращается в десять с минутами. Я жму Василию руку, которую он с нарочитым спокойствием подаёт мне, улыбаясь, и сам улыбаюсь в ответ невесело, потому что знаю, как он будет отмывать ладони и пальцы после моего ухода, будет кипятить мой стакан и вилку, а может быть, попросту выбросит их, — и знанье это, наверное, отражается на моей улыбке, я чувствую, как кривится улыбка, а Василий вновь просит подумать хорошенько и прийти завтра.

На улице зима, декабрь, ветер — снег неуёмен, как засидевшаяся на цепи собачонка, он то прижмётся к земле, а то вдруг вскинется и, кружась, убегает в глубину переулка, затихает там, чтобы подкараулить тебя на соседнем перекрёстке, впрыгнуть на грудь, осыпать шапку и воротник колючей пылью, облизать шершавым своим языком лицо и вновь закружиться вокруг, убегая и возвращаясь. Дома тепло, в отопительных батареях журчит вода, и мурлычет однотонно Муська, моя любимица, лениво приподнимая хвост и постукивая кончиком его по краю тахты. Странная любовь! Мне нравилось гладить её по шелковистой потрескивающей шёрстке, нравилось ухаживать за ней, кормить её свежей рыбой и смотреть, как Муська, вожделенно урча, пробует её язычком сначала, распалившись, вонзает затем зубы и заглатывает рыбёшку с головы, щуря глаза и поджимая уши, то ли в злобе, то ли в страсти,— просыпалось в ней тогда что-то тёмное, скрытое, проявлялась другая сторона её маленькой звериной души — то, что просыпается иногда и в нас, то, что мы прячем глубоко, стыдясь себя и людей. Насытившись, Муська тотчас уходила от меня, опять замкнувшись в себе, дремала на любимой своей тахте или сквозь щёлочки глаз следила за надоедливой мухой, которая лениво жужжала вокруг её головы, норовя усесться на нос, — Муська быстро вдруг вскидывала лапу и звучно опускала её на тахту, обнюхивала поверженную нахалку и отворачивалась с презрением. Она любила спать у меня в ногах, я и сам полюбил её ровное щекочущее тепло, но когда приходили гости и оставались у нас ночевать, Муська всегда уходила к ним, и мы с женой со смехом предупреждали гостей об этой её странности, а мне не хватало её тепла, я долго не мог заснуть в такие ночи и ждал, когда гости уйдут. Муська, кажется, презирала меня, ей надоедали мои ласки, и она, наскучившись, бросалась к этим другим людям, будто бы они могли дать больше, чем даю я; назавтра Муська возвращалась на своё место, но я знал, что она вновь уйдёт когда-нибудь, словно пытаясь найти что-то другое, новое, ещё не надоевшее, — она не хотела да и не могла привязаться ко мне душой.

Я растираю в пепельнице окурок и выхожу в тёмный коридор, услышав, как поворачивается в замке ключ; я зажигаю свет и встречаю жену, которая уже отряхнула снег с одежды и теперь внимательно, вопрошающе глядит на меня, пытаясь улыбнуться по-прежнему, по-старому — как она улыбалась мне, когда была просто девушкой, за которой я ухаживал, потом невестой; как она улыбалась до последнего месяца, уже будучи женой, — привычной, знакомой женщиной без тайн и загадок, и всё равно желанной и милой.

— Уходи!

Наверное, я смотрю на жену с усталой тоскливой ненавистью, потому что она не оправдывается уже, как вчера, она всё понимает сразу; жена молча поворачивается и выходит, прикрывая тихонько дверь, а я остаюсь один, я перечитываю четыре её письма из Грузии, из Цхалтубо, где она отдыхала весной, вернее, лечилась в санатории — жена сердечница; у нас не могло быть детей, хотелось рискнуть, конечно, но пришлось выбирать между её жизнью и жизнью ребёнка, роды были б опасными, трудными — я выбрал её. Это было давно, а я и теперь ещё боюсь за неё, я думаю о том, как она идёт сейчас по метели к подруге-разведёнке, больше ей некуда пойти; подло, конечно, прогнать человека в такой вечер, но я не могу быть с ней вместе в одних стенах, не могу чувствовать запах её душных духов, не могу... В письмах вроде бы нет лжи, но ложь есть: жена вернулась из Грузии уютной и ласковой, какой давно уже не была со мной; она несвязно шептала что-то ночами, была весела, просыпаясь; а потом я заметил пятнышко и сыпь по телу, которая вскоре исчезла и выступила вновь лишь вчера утром. Я никогда не думал, что жена может изменить мне, я верил в неё, но теперь мне кажется, что измены были давними и частыми, с самого первого дня; я вспоминаю её знакомых мужчин, не останавливаясь ни на ком; всё перегорело, нет ни злости, ни боли — одна усталость. Может быть, она изменяла мне всю нашу жизнь, а может, лишь в первый раз у неё получилось там, в Грузии; у жены бабье лето, последние деньки, всё может быть...

Давным-давно, ещё до женитьбы — восемнадцатилетним — я познакомился с женщиной, дочь которой училась когда-то со мной в параллельном классе, — но тогда, в школе, я не был знаком с её мамой, — а в восемнадцать лет узнал сначала как женщину и только позже понял, что она — мать той девочки. Женщина была холодна, но настойчива, женщина заботливо кормила меня по утрам, и непонятно было, чего больше в её заботе — материнского или женского; ночь шла за ночью, от назойливых её ласк чудилось, что убывает душа, теряется капля за каплей, пустеет в груди, — и звалось это всё бабьим летом, её бабьим летом. Той женщине было сорок шесть, как теперь моей жене; всё правильно — мне пятьдесят, я старше жены на четыре года. Пятьдесят — и вся жизнь. И всю жизнь мы, как малые дети, у женской груди, сначала — у материнской, потом у груди других женщин, ни одна из которых не станет по-настоящему родной и близкой нам, ни одна. И надо жить. Где мы ошиблись с тобой, жена? Кто виноват — я ли, ты ли? Измена не может быть беспричинной, где корни её? Там, в том времени, где жила рядом с нами дура официантка, наша соседка по площадке? Или же там, где я приходил измотанный и отворачивался к стене, а тебе хотелось ласки, и ты добираешь её теперь — запретную, сладко горчащую, как подмороженная рябина в сквере напротив? А может быть, в бабьем лете — в твоём, жена, бабьем лете? Не знаю, и надо ли знать теперь...

Я набираю номер и сразу же слышу голос Василия. Да, он не спит. Я? Я решил. Да, но только не в нашем городе. Направление? Он выпишет мне направление, бланк с печатью дома найдётся. Нет, сегодня. Хорошо, выхожу. Жди.

Я просматриваю документы и туго затягиваю пояс пальто. Муську, уютную ласковую Муську, я кладу под пальто на грудь, и она, не удивившись ничуть, скребётся тихонько, устраиваясь поудобнее. Метель вроде б стихает, и я уже издалека вижу высокую тень у дома Василия.

—Да, Василий, я еду сегодня! Нет, надо торопиться. До свиданья, Василий!

Вокзалы занесло снегом, дверь открываешь с трудом; электричка пойдёт только лишь в восемь двадцать, междугородные не выйдут с утра на линию, всё перемело. Я не могу видеть людей, я устал от людей, я иду пешком.

Впереди, в снегу, в темноте деревенька — Сосняки, кажется; мы здесь с женой бывали когда-то, место хорошее: река, ивняк по берегу, только сосен нет. Половина пути, десять километров. Странная какая-то фигура движется от реки, наперерез. Баба, конечно, баба. В телогрейке, уродливо перепоясанная по груди шалью, на пояснице концы связаны большим узлом. И с полными вёдрами — вроде бы к счастью, будто бы может быть счастье, когда уже не во что верить, а дороги перемело, и снег почти по колено. Я вытаскиваю из-под пальто Муську — она недовольно встряхивается от ветра и холода — и опускаю её к ногам, в снег. Муська трётся о щиколотку, Муська просится в тепло, а я, проваливаясь, ухожу вперёд по дороге и останавливаюсь невдалеке, — Муська прыгает вслед за мной двумя большими прыжками, стараясь попадать в мои следы, на третьем зарывается головой в снег и выгибает спину сердито. Я вижу, как она выбирается на тропинку, по которой прошла сейчас баба, и отряхивается там; тропинка утоптана, видимо несколько раз ходили по ней за водой к проруби сегодня, — я замечаю, что уже раннее утро, светает, резче становится тёмная полоска ивняка на берегу.

Муська всё ещё стоит на тропинке, поджимая от холода лапки, глядит на меня; я отхожу чуть дальше, и Муська, почуяв дымок и тепло деревни, быстро идёт по тропинке, то исчезая, то появляясь в провалах сугробов. Она останавливается ненадолго, — наверное, смотрит в мою сторону, я вижу только тёмное пятно на снегу, потом пятно размывается, мелькает однажды на гребне сугроба и исчезает совсем.

— Живи, Муська, кто-нибудь приласкает.

1983

 

+++

...Ещё потерь своих — на полпути —
не сознаёшь, влюблённый в звон таланта,
но поздней ночью у бессонной лампы
взгляни в себя, как в книгу, и прочти
всё сызнова. Иль — как бесстрастный врач —
рукой умелою спокойно и без дрожи
сними с души покров отмершей кожи, —
гляди в себя и, если можешь, плачь...

1982

Дальше...


ПУБЛИКАЦИИ

БАЕМИСТ

АНТАНА

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ