Александр Вяльцев
Новая исповедь опиофага
Страницы 13-41
Как-то, после многих лет обещаний, мне поставили телефон — но какой странный телефон! С тех пор у меня беспрерывно добиваются бетона, обещают бетон, спрашивают телефон отдела кадров, просят позвать каких-то неизвестных мне лиц. И так — каждый Божий день, начиная с 9 утра, когда я, как все приличные люди, еще сплю.
Я сижу дома и пишу книгу о Боге-заире. Со мной что-то случилось. Я больше не могу преодолевать расстояния, а транспорт — слишком большая жертва обстоятельствам. Душа холодеет от одной мысли ехать с этими людьми в одну сторону. Город безобразен и вызывает агрессивные чувства — совсем не располагающие к долгому сосредоточению на теоретических предметах. Он сам — серьезный теоретических предмет. Под окном вырубили последний в нашем районе сквер, чтобы проложить метро.
Мое глубокое убеждение, что в этом мире можно существовать, лишь имея между собой и реальностью некую легкую буферную зону мифа, некие спасительные очки близорукости. Все равно, какой это будет миф: религиозный, научный, миф карьеры, любовь, революция, искусство, творчество... В этом деле подойдет все, но будет большой удачей, если подойдет хоть что-нибудь. Смотреть на реальность незащищенными крепостным зубцом глазами — нельзя, тем более жить, исходя исключительно из ее возможностей.
Я стараюсь жить здесь за счет вещей, которые пока уничтожить не удалось: заката солнца, старого особнячка в стиле модерн, боттичелливского лица моей знакомой. Словно Борхес, я ненавижу зеркала. В них ты видишь Наблюдателя, а его видеть нельзя. Это — святое. Это нарушает правила игры.
...В половине шестого выключили фонари. И в сгустившейся темноте яснее проступил рассвет.
* * *
Нет ничего хуже зимней погоды в конце апреля. Настроение омерзительное, все надоело, чем заниматься — не знаю. Пожилой калека в открытую справляет нужду перед метро. Мое настроение совсем не рабочее. Последнее время снова начала кружиться голова. На работе под желтым светом, в четырех стенах без окон — почувствовал себя лучше.
Лучшее, что со мной бывает — это зуд погружения в книгу, в слова, в заклинания, в то, что по-дилетантски казалось трудным — и вдруг, преодолев какую-то психологическую преграду, хлынуло в меня потоком чего-то невероятно знакомого, давно предчувствованного.
1 мая — звезда мигала в бешеном ритме, неприятном для глаза. На стенах все те же из года в год светящиеся конфигурации. Пил с родителями за сатанинский праздник. Пошутил по этому поводу: обком закрыт, все улетели на шабаш.
По местным представлениям, идолу Мира нужны кровавые жертвы. Поэтому он так любит военные праздники, марши, учения, маразматических ветеранов, поэтому он так любит без конца казнить и побеждать и под грохот гусениц с угрозой в голосе произносить: “Да будет мир!”
Вторую половину дня пил у Ш. в его каморке в заброшенном доме. Пили мерзкую самогонку, слушали музыку и крики на улице. Алиса была в неотразимом платье, сшитом из двух индийских шалей.
2-го пил у С. на даче, закончив некоторые работы на участке и порубив дрова. Снова самогонка, но несравненно лучшего качества.
Таким образом, целые три дня (включая то, что я курил третьего дня перед вечером двух Ерофеевых) — я вел очень бурную жизнь. В принципе — не плохо, хотя и вредит научным изысканиям.
В пивную стояла стометровая рабочая очередь, тихо, словно в мавзолей.
* * *
Ежегодно в мае месяце испытываю удовольствие от нашего центрального отопления. Точнее от однозначного его отключения. В моей, выходящей на север комнате, целый день лишенной солнечного луча, делается невыносимо зябко. Особенно, когда за окном слякотно и ветрено. Тут-то и начинаются мои регулярные весенне-осенние болезни, которых я не знаю в другое время. Именно теперь измотанный долгой зимой организм больше не в силах сопротивляться непогоде и затянутому тучками небу. Еще немного, и, кажется, заработаю тонзиллит или чахотку. Мне срочно нужно солнце, чтобы согреть мои усталые легкие. Но где там — за окном дождь или резкий ветер разносит клочки облаков в бледном ледяном небе.
Как-то, далеко от Москвы, уже предчувствуя болезнь, я понял, что мир после хаомы преобретает одну дополнительную возможность, делающую жизнь немного странной. Теперь всегда краем ума ты подозреваешь, что все переживаемое тобой в данную минуту является “путешествием” и что вот сейчас галлюцинация рассеется, и ты найдешь себя лежащим у Эзотерика на диване. То, что тебе кажется, что “путешествие” длилось месяцы и годы, что оно была сама реальность и доподлинность, и, следовательно, не было “путешествием” — ничего не значит. То, что я испытывал от общения с нимфой К. (другое название для “хаомы”), тоже было доподлинно и натурально, хотя с реальностью не имело ничего общего. Загадка нашей психики в том, что она, оказывается, приспособлена для разных миров, в том числе, совершенно не похожих на наш. В своих “путешествиях” я бываю существом из абсолютно нового неизвестного мира, и прежний мир исчезает так легко и свободно, будто вовсе не существовал. Отсюда делаю вывод об относительности всякого мира и о смехотворности его претензий на исключительность.
Кстати о путешествиях (в обычном смысле). Нищета окружающих мест — поразительная. Сервис на уровне явно не европейском. Гостиницы, столовые расположены друг от друга на расстояниях, что соизмеримы с расстоянием до некоторых городов. А доезжаешь — все закрыто на многочасовой обед (им же тоже надо есть!), на ремонт и т.д. А когда открыто, то лучше не надо: соглашаешься только от безысходности.
А с другой стороны, трогательная, нежная природа, овраги и леса, в которых трава усыпана, словно жемчугом, подснежниками. Вот такой кюстиновский пассаж.
* * *
Незаметно я становлюсь исключительно ценителем искусства как единственной по-настоящему нормальной вещи, области, где аккумулируются самые красивые мифы человечества. Нет, это для меня не прерафаэлитство, не доморощенное эстетство “искусства для искусства” или декаденщина (хотя декаденты отличаются от прочих только своею смелостью признаться, что от страдания мира может выиграть творчество). Искусство для меня всегда разговаривает с жизнью — о чем-то неразрешимом и непоправимом в ней (даже если об этом не говорится прямо, а присутствует только антитеза темы). Конечно, искусство — это форма расположения сторожевых камней, ограждающих уже достигнутые рубежи. Только отдельный человек может их передвигать чуть-чуть дальше, и незаметно для всех — их владения окажутся больше. Для массы же в целом ее художественные рубежи каждый раз — последние и окончательные. Они даже не знают, что за камнями есть еще какие-то области их свободы. Да и камней они не видят. Камни для них трагическим образом представляются крайним обрезом бытия.
Искусство — это не способ рисовать жизнь с ее камнями. Это или попытка отодвинуть некоторые из них, чтобы человечество вышло из очередного тупика, созданного накопившимися ошибками, или попытка сообщить миру несколько чувств и отрадных надежд, когда жизнь внутри границы кажется не то чтобы ужасной, а задохшейся.
После написанного жизнь не меняется только для поэта, для всех остальных она становится подлинно другая, войдя в содержание опыта. То, что для художника было фантазией, для читателя — незабываемое жизненное впечатление. Поэтому мы никогда не поймем художника, для нас он остается призраком и фикцией. Но, как известно, призраки производят самое сильное впечатление на живую душу, потому что, минуя посты реального, лишенного названий и слов, кидаются на источник разграничений, голоса — на того внутреннего поэта, который, словно шпион, тихонечко ютится в подвале сознания. Потому что каждый человек — это разграничение, укрепленное или стертое, и все слова нужны ему, только чтобы доказать свою нелояльность перед унижающим его общим.
Сознание — это установление разницы и страх общего. Призрак задевает нас за нашу неуверенность. Произведения дают нам новые слова для нетождественности.
Художник пишет, когда приходит домой и становится художником, то есть когда процесс общения с миром требует введения нескольких новых эстетических символов или иероглифов, без которых диалог этих требовательных и страстных субъектов становится или пошлым, или грустным, или невозможным.
Вряд ли уместно называть себя писателем, если ты просто коммерческий строитель фантомов и истребитель бумаги, — а не созерцатель, “отдающий любовью то, что получил созерцанием” (Сведенборг, кажется), не свободный человек, сумевший освободиться единственным доступным путем — силой ума.
Мир остается — только запечатленный художником или поэтом. Каждый незапечатленный мир — погибает. Перед красотой явлений я чувствую печаль импотенции. И у меня есть одно средство закрыть эту течь явлений, что проносятся мимо меня: слова из моих тетрадок. Или, может быть, придумать само слово, не выражающее другое, а выражающее себя так же полно, как это делает явление в свои удачные моменты?
И тут понятна бесполезность фотографии. Нужен труд отожествления или перевода с чужого языка природы, когда единственно постигаются смысл и тайна. Фотография переводит сама для себя, не выдав тебе предмет и секрет. Сама предмет — она отражает вопрос, но не ответ.
И здесь образность, при буквальном рассмотрении не соответствующая роли и качеству изображаемого предмета — способ пробить стену между этим предметом как он есть и тем трупом, каким он появляется на страницах посредственных романов. Это значит — дать ему новую жизнь избыточным украшением масками, среди которых, как в горсти зерна, предмет снова будет найден.
Искусство всегда сопряжено со смертью, повествует о ней. Оно не мечтанье, не шаловливый гимн праздного времени. Самый беззаботный создатель — смертен, самые легкие дни — утекают. Искусство заряжено смертью, так как оно повествует о бывшем.
Смерть говорила со мной:
— Язык банальности тоже может сказать многое. Через сто лет я обогащусь четырьмя миллиардами трупов... Ты тоже там будешь!
* * *
Автобус отъехал от остановки в темноту, как катер отходит от берега в ровную, чуть колеблющуюся зыбь. И как в море береговые огни слишком медленно исчезают в дали, так и дома — не уходили, а скорее разворачивались, показывая себя в том виде, который узнаешь, лишь попрощавшись и отдав себя во власть чужой стихии, выйдя из под опеки прежних законов — где-то между небом и землей, где даже вчерашняя скупая обыденность может протанцевать с тобой.
В метро — все лица кривые и все одежды — серые. Здесь самая светлая личность унижает свой свет. Это не место для культурных амбиций.
Странный феномен: начинаешь уставать от себя. От себя, который все время переживает, брюзжит, суетится. Рядом с ним нет ни секунды покоя. Я переполнен психикой. Она мешает мне видеть природу и людей, обращять внимание на что-нибудь, кроме переживаний, обязанностей, взаимодействий. И все-таки какая-то личная наделенность видеть небосвод... Я выключил музыку, и в незнакомой пустоте абстрактно-гуманистической тишины я почувствовал, что оборвалось какое-то важное, греховно-ограниченное мое, активная любовь, ненавидящая молчание.
(Потом будут писать: “Его биография лишена внешних событий”. А для меня каждый желтый лист на мокром фиолетовом асфальте — событие...)
Некоторые хотят судить о том, что я делаю, с точки зрения школы, к которой принадлежат. А я не хочу делать что-либо в измерениях их школы. Свои абстрактно-академические принципы они считают за знание, в то время как это — хорошо изученные трофеи чужой тщеславной жизни в искусстве. Я же не занимаюсь созданием шедевров и не поставляю материал для статей. Чтобы работать так, как я работаю, мне не нужны судьи. Судьям ведь надо, чтобы это походило на образцы, с которыми им посчастливилось познакомиться, что ласкало бы их хороший вкус. Но то, что они называют вкусом, есть на самом деле художественная привычка, развитая авторитетами. Воспринимайте картину столь же законченной и естественно данной, как и натуру, с которой ее рисовали, — и вы увидите совсем другую картину. В ней нельзя будет определить технику или направление, но можно будет увидеть подлинность и оправданность.
Абсолютные истины сотни раз вырубались на камне — чтобы потомки могли ознакомиться с заблуждениями.
* * *
Иногда я пишу у О. В половине двенадцатого к О. заскочили К-в., художник и музыкант, и “Дима”, нервный молодой человек, с подергивающейся щекой и быстрой заикающейся манерой говорить, напоминающей мне питерского Вилли (на самом деле его, кажется, звали по-другому, и “Димой” он был только на сегодняшний вечер). К-в сразу обратил внимание на цветы, стоящие на столе, которые я за весь вечер даже не заметил. И что это я так ослеп? Это определило в моих глазах художественный статус его натуры, который он еще как будто бы решил подтвердить принесенными с собой картинками, странного, со спичичный коробок, размера. Там были в основном какие-то нитро-разливы, из которых при некотором усилии воображения получались деревья и горы.
Одеты эти двое были не в джинсы, а во что-то более по нынешней моде. Небезызвестный К-в был немногословен, хотя на его личность все равно нельзя было не обратить внимания. Такое тонкое, бледное, очень благородной выделки лицо, темные глаза и черные волосы, зачесанные длинной челкой наверх. Небольшая “дворянская” бородка.
За него масло в огонь базара подливал “Дима”, с такой же “наверх” прической и молодой щетиной, казавшийся укуренным еще до первого косяка. Он долго и утонченно говорил о цветах, о какой-то пальме у него дома, о каких-то общих с К-вым, но не с нами знакомых. Потом пошли косяки, чай, опять косяки, разговоры о музыке, Фриппе, Заппе, потом стала забиваться новая усиленная партия косяков, и я сбежал, пока еще было не поздно на метро, подавляя искушение опоздать и укуриться насмерть.
На следующий день встретил в метро старого приятеля, пьяного, с сумасшедшей прической и в порванных штанах.
Поприветствовали друг друга.
— А я вот пью, — сообщил он. — Совсем спился. Все забросил и пью. Некоторые люди имеют в себе что-то такое, что дает им удержаться. А я не могу.
— Зачем жить? — говорит он. — Все себя спрашиваю. Сегодня ужрался, и день прошел. Завтра надо ужраться. Зачем жить?
На несколько он секунд задумался.
— Трудный вопрос.
— Трудный, — подтвердил я.
— А ты как его решаешь? Для чего жить?
— Для чего-нибудь. Например, чтобы не умереть.
— Это не ответ. Так каждый может сказать.
Не мне быть учителем жизни. Я снова ехал укуренный, на этот раз от Ф. И вроде не стремлюсь совсем, да некуда деваться. Честно сказать, я бы лучше выпил.
Встреча с друзьями не стимулирует меня и не вызывает подъема. Чаще всего она утомляет. Конечно, друзья — вещь, единственная в своем роде. Но они всегда — сырец, необработанный алмаз, и вся работа начинается после.
Лучшие люди самые редкие гости. Лучшие люди всегда заняты своим важным и лучшим.
Небольшой кусок холста, называемый лицом, на котором реальность каждый день чертит новый эскиз своей фантазии. Поэтому так часто я не узнаю знакомых, обжигающих меня своим внезапным появлением:
Сквозь рамы, незахлопнутые с лета,
Стреляет свежеиспеченный холод,
И лица узнаются с опозданьем...
Жена ушла, и я тогда увидел множество забытых или потерянных ею вещей, которые просили меня пожалеть их, оставленных, уволенных... Главной вещью, конечно, был я сам... Каждая вещь кидалась мне в руки, из каждой вещи глядела укоризна разрушенной жизни.
Пришел горюющий к мудрецу.
— Дай мне совет, утешь меня, разве может что-нибудь утешить меня?!
— Не лицемерь! — воскликнул мудрец. — Неужели ты и вправду веришь, что никогда не будешь смеяться, неужели ты надеешься, что уже не будет поросячьих визгов радости, которая придет к тебе подобно другим, как бы ты теперь ни морщил лицо? Ты идиот, если действительно думаешь так! Так устроено в этом мире. К несчастью.
Несчастье имеет особую глубину, которую никогда не имеет счастье. В этом его “красота”. Счастье плоско, за ним ничего не лежит. Отклонение от счастья — словно потеря узкой тропинки в лесу: шаг в сторону — и ты заплутал в печали. Оно легко ранимо и узко, как вершина горы. Идти дальше некуда и устоять — трудно. Счастье — как надутый воздушный шар: он красив и кругл, но его так легко продырявить. С другой стороны, несчастье — как шар ненадутый. С ним трудно что-нибудь сделать, в том числе — испортить. Он хранит в себе возможности. Он — будущее, которого не имеет надутый шар. Глубина — это возможность и безопасность. Терять уже нечего, есть только надежда приобрести. Несчастье — это векселя на руках, это готовность быть счастливым.
Счастье неестественно, в нем очень много снаружи, со стороны, независимо от вас. Вы неспокойны, стараясь удержать эту эфемерность, как если бы вы хотели остановить время, ухватить дым. Это тяжелое состояние на вершине, где так тяжело дышать...
* * *
На концерт Пола Хорна я попал только потому, что опоздал на него во сне. Мне приснилось, что я опоздал, увидев, что на часах в квартире моих родителей уже семь часов. Я не очень огорчился во сне (впрочем, как было бы и наяву), но решил проверить это по своим часам, по которым я, помнится (помнилось мне во сне), засекал время. Поиски этих часов, несуществующих в квартире родителей, меня и разбудили. И как раз вовремя: найдя все же их на полке, я обнаружил, что уже без четверти шесть, то есть как раз последняя возможность мне куда-то успеть.
* * *
Пишу для заполнения того временного интервала, который выделен современному человеку для чтения книг. Терпеть не могу книжных педантов и людей, “научившихся жить” из книг. Книга — это оформление пространства, это заполнение некоторых пустот в стремящейся к оптимальности жизни современного человека. Пишу, потому что интересно мыслить и пробовать. Читаю — из интересов писательства, для лучшего владения мечом, для большей четкости жизненного “вывиха”. Мне не нужны читатели, мне нужны образованные и эффектные люди вообще. И хотя может показаться, что мои писания могут в этом деле помочь (увеличить ценностную массу человечества), мне было бы грустно думать, что столь желаемое достигается такой малой ценой. Нет, особенные люди рождаются не от книг, но книги в их жизни появляются с неизбежностью кометы, как обязательное, но второстепенное средство. Гений уже появился, и самая умная книга для него — это глупая нянька. Но самое великое, что, по общему мнению, он может создать, это будет все та же Умная Книга.
Я же — не люблю гениев, перевоплощающихся в собствнные книги. Я люблю гениев, которые блестят. Человек, способный совершенно бескорыстно блестеть каждый день — и есть искомое золото для меня.
Пишущий для Вечности педант — чем-то противен мне. Я уважаю только живое. Готовые идеи, творения, создания — суть школа и азбука, но не цель жизни. Лишь музыка, способная заполнять пространство, не сосредотачивая на себе всего внимания, не прерывая потока жизни (значит — не вызывающая “умирания”) — пригодна для повседневного использования. Прочее — необходимо для освежения, концентрации, смены ракурса, перемещения в новую жизненную плоскость, и все. Жизнь должна протекать в эстетизированной среде, но сама среда не должна замечаться, не должна выпирать, внимание на ней не должно навязчиво фокусироваться. Она должна быть естественна, знакома, привычна как воздух. Гипертрофирование функции искусства и наше внимание к нему — от неумелости и неприученности, как это ни странно.
* * *
Я включаю свет, сую кипятильник в железную кружку и сажусь за стол. Мое настроение захлестывают болевые волны, исходящие из психики. Так случается всегда в первую минуту моей “работы”. Я боюсь представить, что было бы, если бы характер моей работы предполагал присутствие посторонних. Мне становится жутко, если в одном со мною замкнутом пространстве находится уже больше одного человека. Для меня загадка люди, вроде Лероя Нимана, любящие толпу в своей мастерской. Моя орбита четка и прямолинейна, я сам иногда не сознаю, до чего она прямолинейна. Я люблю людей либо прекрасных, либо страдающих, но попасть нам друг с другом в один жизненный ритм так же невозможно, как будто мы жители разных планет. Только неопределенность Задания и мера свободы может обеспечить контакт. Характер моего Задания слишком суров, чтобы я мог на это надеяться.
...Описать эти вещи нельзя. Я могу выразить лишь ту, лучше мною осознанную часть, которая, как мне теперь кажется, имеет какой-то перевод на земной язык (выразима в земных категориях). Земля — с моею комнатой на ней, со всей своей безумной хаотической жизнью — отброшена на миллионы световых лет, сделалась крохотной звездочкой на периферии празднично сверкающей Вселенной. Потеряно реальное представление о себе, вместо него специфическое ощущение эмбриона среди перинатальных вод. Несомненная вера в возможность самого окончательного познания и неземное понимание каких-то забытых знаний и законов. Ты летишь через дробную, разложенную до атомов Вселенную, движущуюся, вращающуюся. Точнее, ты уже не летишь — но лежишь в самом ее центре, во мраке, лицом вниз, и она вращается перед тобой, словно в планетарии. И я — некое абстрактное сознание ее, Бог, страшно могучий, объединяющий все сознания, все существа, которые находятся в моей голове и говорят и поступают согласно тому, что я представляю о них.
Я был и М. и П., присутствующими в комнате, одновременно. Я слушал и управлял их разговором, наслаждаясь его пророческой значимостью. Каждый их жест и слово были моими, их сознание было прозрачно для меня. Они казались мне двумя ангелами, двумя светами, беседующими и связанными друг с другом лучами, но одновременно, охваченными моей волей, на них не глядящего, молчащего, но участвующего в разговоре.
Хаома является той замочной скважиной, через которую человек может подсмотреть в деталях работу вселенной, и как пылинка вылететь наружу, и достигнув орбиты, стать лицом к лицу с Богом. Хаома обнаруживает дорогу между атомом и Богом, одновременно раскрыв подобие одного и другого. Атом становится Богом, не переставая быть атомом среди подобных себе атомов. Это космический демократизм.
Музыка, люди, законы земли распались на кирпичики, на атомы, и красными шариками проплывают передо мной. Мы были неразличимы, мы были очень похожи друг на друга, и мы признавались себе в этом. Всякая разница между погонщиком ослов и полководцем исчезла.
Возвращение было мучительно. Жить ничтожно и мелко. Мир вылазил из моей головы как огрызок яблока, плоский лист бумаги. Читать его не хотелось. Не хотелось вновь обретать свое тело, свои проблемы, которые — я знал — я вновь не смогу разрешить.
Больше всего я боялся утраты обретенного понимания. Лицо П. троилось, голоса звучали, словно пропущенные сквозь многочисленные фильтры, искажающие звук до неузнаваемости. Движения предметов были дискретны, разложены на четкие фазы. Тело было легким, стеклянным. Мне ничего не стоило взлететь, но возвращающееся сознание боялось испугать или насмешить других. Я закрывал глаза и уходил...
Все говорили, я же не мог произнести ни слова. Слова обгоняли мысли о них. Я боялся сделать какую-нибудь глупость, ибо чувствовал полнейшую беззаботность и раскованность.
Отпускало тяжело, с сильной тошнотой и онеменеем всех конечностей. Тошнило от вони, которая исходила от обретенной плоти, обретенного мира и тяжести. Я вышел из путешествия грустный и опустошенный. Мир не казался лучше. Он казался мелким, навязчивым, поддельным.
Потом я провалился в сон. Утром я встал даже без головной боли, но с какой-то тяготой во всех членах. Помню, еще в полубреду я вещал, что человечество только тем и занималось всю дорогу, что выдумывало хаому, чтобы познать свою сущность, взглянув на все это с божественной ступени. И если, в конце концов, все устроено и не так, то не менее парадоксально и сложно.
Я понял — можно быть “сумасшедшим”, можно быть не понятым никем из окружающих, и все-таки быть правым. Пытаясь выразить то, что ты видел, язык запутается в косноязычии, и то, что есть безумие, может быть, есть просто разговор посвященного с непосвященным, иностранный язык и священное презрение к жизни, за которое профаны запирают своих “пророков” в сумасшедшие дома (больные с бредом преследования и “голосами” здесь, естественно, не при чем). И я не вижу никакой спеси в ответе Батюшкова: “Вечность”, ибо иначе сказать было нельзя.
Пока мир в своей неустроенности и печали чтит и должен чтить этику и ясный прямолинейный разум, обеспечивающий победу упорно трудящемуся — миру рано жить в роскошных, бесцельных эмпиреях сверхбытия и сверхсознания, в которых существует лишь квазиискусство, квазихудожественность и произвольность, упраздняющие сам субъект “художника” или “зрителя”, и которые очевидны лишь для квалифицированного автостопщика по Галактике.
Я как-то присутствовал при свидании Эзотерика с нимфой К. Он попросил у меня знаками лист бумаги и карандаш. И корявыми буквами вывел: “структура”. Эффект был тот же, как если бы он написал что-нибудь вроде: “Абраксас” или “Закрой двери шести Лок!” Я до сих пор храню этот листок.
* * *
В большом универмаге посреди рабочего дня задумали ремонт и красят стены. Чумазая малярша, мажущая грязно-желтой краской в одном из самых бойких мест, прямо перед лестницей, задела кистью по свитеру проходящего мужчину. Пострадавший что-то сказал.
— Дай ему кистью по морде, — посоветовал кто-то из персонала.
Утро было, как обычно, хмурое и дождливое — и вдруг все переменилось, и в природе, словно в парнике, стало тепло и спокойно. Запах травы болезненно остр. Истончившиеся облака обнаружили призрак солнца. Желтые одуванчики вылезли из травы, словно лотосы из грязи, а над мрачными дворовыми постройками заблистали сакуры цветущих яблонь. Во дворе появилось что-то японское, в поднятых до неба успокоенных солнцем тополях, в неподвижных лужах. Вспомнилось что-то давнее, потерянное в коробке с детскими игрушками.
* * *
Иногда мне хочется написать какую-нибудь филиппику, вроде доноса, и послать ее в газету. В этом пенсионерском жанре есть что-то нутряное и замечательное, к тому же на нем можно хорошо размять перо. Итак, я надеваю тренировочный костюм, хотя и не собираюсь тренироваться, беру лист, нацепляю очки, включаю лампу — и пишу...
Одну секунду, чернила засохли. Зову жену Матрену и ругаюсь с ней. Это помогает. И вот я, наконец, пишу, сладострастно потирая руки...
Следующий сюжет можно было бы назвать “Мой двор”.
Китайский поэт Ван Вэй как-то написал:
Можно здесь жить
Не выходя из ворот...
Не выходя из отсутствующих ворот нашего двора мы так же можем многое понять и на многое подивиться. В каждом городском дворе, как в капле воды, отражается вся предельная особенность нашей жизни, неудержимо срывающейся к полному развалу.
Раньше многие писали о людях: это называлось психологической прозой. Была еще так называемая пейзажная лирика. Теперь писать о людях ли, о пейзажах — кажется неуместным. Пейзаж отменен, хотя над ним и встает еще прежней красоты закат. Люди же, как известно, испорчены квартирным вопросом — и это еще мягко сказано.
На наших глазах развертывается драма, в которой сталкиваются остатки Запада с глыбой Востока в нашем сознании и бессознательном, отчего по мозгу начинают распространяться эмоциональные волны катастрофической величины.
Это случай, когда человек все же не может ко всему привыкнуть, хотя ничего не делает к своему спасению. И если нам один раз запекут в хлеб — по ошибке — цукаты, а в другой — с умыслом — тараканов, то это еще не дает нам право успокаивать себя мыслью, что цукаты будут всегда уравновешивать тараканов. Зная контекст ситуации, в этом следует скорее сомневаться.
Мы уже давно могли бы заметить, что живем при полновесно торжествующей анархии. Никто не управляет ситуацией. Хозяев нет, остались одни начальники, бессмысленно размахивающие над нашей головой, словно мечом, государственной печатью, продажной в одном случае и бессильной во всех остальных.
Ни жековская печать, ни милицейская фуражка не могут поднять урну, полтора месяца назад опрокинутую хулиганами. Не могут они и собрать мусор из этой урны, все это время украшавший мостовую.
Первый раз в этом году на клумбах нашего и без того безобразного района не появились цветы. Я затрудняюсь объяснить этот удручающий факт. Как знать, может быть, человек, совершавший в прежние годы этот ботанический подвиг — умер, переехал, ушел в кооператив. Но скажите мне, кто в прежние годы убирал поваленные деревья? У нас их два, и оба уже давно лежат на тех самых местах, где их сокрушила стихия. Так же как они, я полагаю, лежали бы в лесу. Между тем, одно — загораживает тротуар, а другое придает скверу скверное подобие все того же леса.
Кстати, вы заметили, что ремонтировать у нас предпочитают сразу по горячим следам какого-нибудь технического благоустройства? Вот, скажем, сначала в подъезде красят стены, а затем их дырявят, чтобы что-то сделать с проводкой. Так и стоят теперь эти раскрашенные раскореженные стены, чуть залепленные грубо положенным цементом.
Или вдруг возьмутся заасфальтировать дорогу. И возьмутся-то, шалуны, — в десять часов вечера, расшевелив засыпающих жильцов нашего большого коммунального дома добродушным стуком отбойных молотков. И все эти мучения мы претерпевали затем, чтобы через десять дней аккуратненькую новую дорогу в трех местах вскрыли все теми же отбойными молотками.
Вскрыли, вырыли ямы, поставили загородки и ушли. Не знаю, те же это были люди или другие, но не берусь понять логику их совместных действий. Класть асфальт, а затем загонять на него стотонный гусеничный кран — только, чтобы развернуться. Класть асфальт, а затем начать перекладывать бордюрный камень. В стране, где все планируется, одна рука ни в малейшей степени не знает, что делает другая.
Впрочем, история с разрытой дорогой, как того и следовало ожидать, на этом не закончилась. Растяпы ушли, а загордка осталась. Ночью она представляла довольно серьезную проблему на неосвещенной улице, не имея собственных источников света. Могу вообразить радость таксиста, наткнувшегося на подобный сюжет в 11 часов ночи на большой скорости (а не гони!). Обреченный визг тормозов как прелюдия к недолгому, но шумному дорожно-транспортному разбирательству.
Далее все как полагается: такси поперек дороги, недоуменно мигающее лампочками, милиция, протокол. И скромно-неприметный заборчик, перемещенный на новое место дислокации, покореженный, но не побежденный.
Простейший этот сценарий оказался очень живуч. И на следующую ночь все повторилось в точности: пророческий, улавливаемый со злорадным удовольствием визг тормозов, удар, милиция. Похоже, городские власти и автомобилисты соревнуются в упрямстве: одни каждое утро аккуратно выставляют заборчик посреди улицы, другие в него бьются, опрокидывают, а потом остервенело, с мерзким скрежетом, утюжат на протяжении всей ночи.
Надеюсь, что отрытую сдуру яму когда-нибудь зароют, и идея движения окончательно восторжествует, только боюсь, что движение это будет не совсем таким, каким мы ожидаем, да и дорога будет вести не туда, куда бы ей следовало — в общем, все согласно давно заведенному порядку и избранному жанру, на чем стоим и не можем иначе!
Все, выдохся, анонимка готова. С абстрактно-патетическим, как положено, концом.
* * *
Мой камень преткновения: писательство, литература — это что-то неподлинное. Развлечение посторонних людей и сообщение посторонним чего-то постороннего о себе.
Единственное подлинное писание — дневник. Это занесенный на бумагу солилоквиум, не предназначенный для посторонних. Его цель самая простая: не забыть, что когда-то был умным.
М-да, почему же все-таки беллетристика? Беллетристика — это то, о чем не скажешь от своего имени, глубоко личный мир слабости и стыда, выраженный при посредстве третьих лиц — героев, за ширмой которых ты можешь никем не тревожимый плакать. Плач — это антимолитва, автоматически срабатывающая пожарная система, заливающая жар тоски богооставленности. Беллетристика — это никому не нужное субъективное, превращенное в объективное в процессе нелепых и забавных дерганий марионеток.
Все же литература, особенно литература “бегства от действительности” — может подарить читателю “прекрасное утро”, когда за окном непогода. Не так уж и мало.
В самом деле, как, не притворяясь, не подделываясь, поделиться с окружающими вот такими максимами холостяка:
1) Дети очаровательны — когда молчат (Вариант: хорошие дети — спящие дети).
2) Все чужие дети — очаровательны.
Человеку нужен дом, где бы он мог пососать лапу и предаваться сомнительным привычкам. Не у всех хватает энергии держать характер круглые сутки. И жена, с одной стороны, изображает живое лицо человечества, одновременно принося маленькую пользу, а с другой — не создает препятствий для проявления маленьких слабостей. Жена — это человек, лишенный уважения, но облеченный доверием.
Она не назвала это эгоизмом, но предоставила мне свободу, которую все равно не признавала возможной быть в подобной ситуации — как свидетельство полного расстройства наших отношений.
Жена ушла от меня, и, можете вы поверить, из-за таких невинных пустяков! Я звал ее “феей, расставляющей цветы в вазе”... Ничего не помогло. А разве это я сказал: “Семья и дети, друг, поверь...”? Ах, если бы на детей не кричать! — Но как можно на них не кричать, когда мы из разных вселенных? Если бы за детей не стыдиться. — Но как можно за них не стыдиться, когда они так одеты? У них приятные лица, но неприятные жесты. У них приятные голоса, но разговоры невпопад. Ни одно животное не страдает с такими ужасными звуками, как они, не бывает так непонятливо, так эгоистично и равнодушно к чистоте...
Впрочем, юность тоже — жуткое, ненатуральное время. Продолжение мрака детства, но не с положительным, а с отрицательным знаком. Это ноль, который хочет воспринимать себя за число. Из этого мрака выходят многолетние привычки и умозаключения. Мрак и хаос выстраивают первые немыслимые комбинации, и потом ты не можешь расстаться с ними еще полжизни. Юность беспомощна перед судьбой. Она с закрытыми глазами бросается в нее, не имея никакого мерила. И с таким слабым оружием встречается с людьми или событиями. Она тратит уйму времени на отыскание правды и находит ее, когда возраст вопроса уже давно поглотил его актуальность. Зачастую это самые светлые и смелые годы. Почему? Потому что все, кто есть вокруг, — идут дальше тебя: кто на полшага, кто на двести километров. Ты не скучаешь, потому что тебе столь много надо пробежать. Ты рвешь связки, чтобы испытать это приятное чувство — иметь кого-то за спиной. Ты зачисляешь в боги всякого, кто идет чуть-чуть впереди. И у тебя роскошный пантеон из множества разнообразных богов. Ты не доволен собой, но ты способен удивляться.
...Теперь ты не способен удивляться. Теперь у тебя другая иллюзия, что ты всех обошел, и нет никого, кто бы знал о пути больше тебя. Теперь ты сам для кого-то бог, а у тебя на горизонте — полное безбожие. Это скучно.
Человеку дана короткая жизнь и длинная смерть...
Из великой печали рождаются великие открытия. Печаль — это трезвость мысли. Печаль — это прекращение смутности. Это надежное место, где-то в углублении земли. Здесь скапливается мудрость. Настоящая печаль — от знания. Настоящее знание — от печали. 360 тысяч воинов и печаль...
В то время время было отрывочно и хаотично. Трудно было задержаться на чем-нибудь, чтобы снова не оказаться смытым волной бесконечных явлений. Одни были маленькие и зудящие, другие большие, громыхающие, как колокола, глаголющие о том, что дом твой горит, но огня ты пока не видишь.
Но вот кончилось средневековье нашей души, и человек внимает человеку лишь из расчета переспать с ним ночь и даже в другие формы совместности вносит нечто от любовных игр. Ладно, все хорошо, что отдаляет гражданскую войну.
Мой милый друг! Я пишу из времени, когда нация гибла и нищала, а женщины рождались все красивее и красивее.
Дома моей любви — покосились: они нависали слева и справа, опрокидывая на меня купола своих крыш, раня остриями своих труб и антенн. Безумна была весна моей любви, безбожная весна любви, со взведенным на дилетанской пружине курком нервов: будущий выстрел уже гремит в ушах, обещая и попадание и горе. Сумасшедшая рука выводит неверные строки отуманенного пифийского откровения: самые наивные и непостижимые слова. Ни один нерв не чувствует себя в безопасности: коварная владычица-природа уже готовит его для невольного предвечного предназначения, операции времени, когда спадет личина трагического одиночества, и появится знакомая фигура, проклятая от грехопадения и навсегда связанная цепью судорожных попыток достигнуть счастья через познание границ и пределов двоицы.
Это последний припадок моей личной неуловимой цельности, когда я, грубый и опаздывающий, пересекся с собой никогда не бывшим и недостижимым, когда я как следствие отношений пересекся с собой как следствием возможностей — и навсегда расстался, чтобы потом в тяжелых бедных буднях питаться теплом случайного столкновения — накануне обещанного счастья соединения с чужим.
В женщине природой все в исключительной степени устроено так, чтобы лишить мужчину спокойствия духа. Сильнейшее же желание мужчины — после желания быть очарованным — быть свободным от чар. Грубые и навязчивые приемы женщины нравиться не могут не раздражать его, — и в то же время сопротивляться их действию он не в силах. В этом мужчине видится незаконное женское колдовство и магия, и потому он никогда не перестанет считать женщину сосудом греха и белой дьяволицей.
Пенис — это ружье, которое убивает медленно. От его стрельбы — долгое эхо и сильная отдача. Даже при известных предохранительных приемах — отношение к соitus'у — брезгливо-враждебное.
И я ужаснулся, что люблю только собак и героинь своего воображения.
Кстати о собаках.
Сомнамбулический вид слепых щенят. Они “спят”, и они двигаются, пищат, ищут ценный сосок. Удивительная некатастрофичность их вида при всей их слепоте (и, возможно, глухоте). Слепая их жизнь проходит в тесной ассоциации. Клубок плотно сбившихся телец создает впечатление разумности. И извлекая оттуда, словно рыбу из воды, одного из щенят, удивляешься слепоте последнего. Он кажется наказанным, он кажется вселенной, закрытой на саму себя и окруженной ареолом дантовых мук, никого к себе не пускающей. Мы кажемся лишенными глубины по сравнению с ним. В нем отблеск той священной зрячести, которая отличала Гомера и Тиресия. Он необычен, как штаны без карманов или рубашка с зашитыми рукавами.
Когда-нибудь ты взглянешь на действительность и вдруг услышишь древний лай собак. Из джунглей первобытного хаоса, воспоминанием о прародине человека... Его вечный спутник и свидетель, подающий голос, отвечающий истории одной и той же фразой многие тысячелетия: на фоне кошмарного людского колосса, своего альтер эго, своего неизменного хозяина, всей этой бутафорской калейдоскопичности развития, всего молчания человека, отвечающего силуэтами и машинами на совсем другой заданный вопрос... Собака отвечает на него правильно.
Человек боится, он выставляет преграды, но он уже слишком плохо представляет, против кого он обороняется. Поэтому так страшно, щемяще и торжественно несется древний собачий лай в ночи.
* * *
Возвращаясь к вопросу о беллетристике.
Специфическая проблема советского писателя, на которую обратил внимание Битов: не из кого выбирать героя. По существу, отсутствует слой людей, принадлежащим к которому автор хотел бы видеть своего героя. Вряд ли подойдут герой-инженер или мостостроитель, так как они будут не способны воплотить идею автора (“думать о жизни”). Остается ночной сторож или сотрудник какого-нибудь элитарного института. Но это герой не для всех, он уже не народен. Если он герой нашего времени, то исключительно за свою отвагу, как Матросов.
Хотя мне, в общем, тоже не чужда мысль Рип Ван Винкля, который would rather starve on a penny then work for a pound.
Но речь не обо мне...