В БОЛЬНИЦЕ
Если б разбился этот сосуд
скудельный,
трещину давший, – где бы, душа, была ты?
Как в скорлупе, здесь каждый живет
отдельной
болью своею в белом аду палаты.
Нет ничего на свете печальней
тела.
Нет ничего божественней и блаженней
боли, дошедшей до своего предела,
этих ее снотворных изнеможений.
Черным деревьям в окнах тебя
не жалко,
где отчужденно, точно в иной отчизне,
падает снег. И глухо гремит каталка.
И коридор больничный длиннее жизни.
ПАМЯТИ МАМЫ
Два стихотворения
1
Рахиль плачет о детях своих и
не хочет утешиться...
В детство мое, покинув сырую
яму,
в снежной ночи ко мне ты придешь
обратно.
Я по слогам прочту, как ты мыла раму –
в прописях тех чернил не просохли пятна.
В темном проеме так силуэт
твой светел,
что и не надо мне никакого утра.
Раму из рук твоих вырывает ветер,
на подоконник мерзлая сыплет пудра.
Вот за оледенелою
крестовиной
ты по пустому воздуху водишь тряпкой...
– Игорчик, ты недавно болел ангиной,
в шарф запахнись и уши укрой под шапкой.
Голос твой тонет в мутной
метельной каше
и остается в той недоступной жизни.
Только и слышу я твой предсмертный
кашель
в обетованной, чуждой тебе отчизне,
да на далекой свежей твоей
могиле
жаркого ветра тяжкое дуновенье,
да заунывный, горестный вой Рахили,
плачущей, не желающей утешенья.
2
Еще никто не должен умирать.
И бабочка, вплывая в палисадник,
на темную твою садится прядь –
божественный и мимолетный всадник.
И пахнет мятой мокрая скамья.
И снег летит над Средиземным морем.
И проступает из небытия
ее пыльца, захватанная горем.
И жизнь твоя стремится
напролом
вот в эту ночь с бездонною зимою,
шуршащая папирусным крылом,
оранжевая, с траурной каймою.
* * *
Ласточки твои пропали,
Афанасий Фет.
Бабочек, что здесь летали,
и в помине нет.
Похоронена в сугробе
песня ямщика.
И истлела в темном гробе
нежная щека.
С корнем выдернуты розы,
вытоптан лужок.
Остаются лишь морозы.
Холодно, дружок.
* * *
И лед на полыхающем виске,
и пламень за картонною стеною...
И если все висит на волоске –
не мучь меня, но сжалься надо мною.
И камень, что летит наискосок,
и пламень, обрывающий молитву...
И Тот, Кто держит тонкий волосок,
другой рукой уже заносит бритву.
ПАМЯТИ ЕВГЕНИЯ БЛАЖЕЕВСКОГО
Коли водка сладка, коли
сделалось горьким варенье...
Е.Блажеевский
Коль водка сладка, как писал
ты, родной,
с тобой бы я выпил еще по одной.
Зачем же меня ты покинул?
Как будто в промозглый колодец без дна,
откуда звезда ни одна не видна,
ты черный стакан опрокинул.
Тебе бы к лицу был античный
фиал.
Влюбленный в земное, ты не представлял
посмертного существованья.
Но если, родной мой, все это не ложь,
дай знать мне, какую там чашу ты пьешь,
сладка ль тебе гроздь воздаянья?
И если все это неправда – в
ночи
явившись ко мне, улыбнись и молчи,
надежде моей не переча.
Позволь мне молиться, чтоб вихорь и
град
не выбили маленький твой вертоград,
где ждет нас блаженная встреча.
* * *
А. Р.
Храни, моя радость, до худших
времен
ноябрьских рассветов свинцовую стынь,
сырые шелка побежденных знамен,
шершавую стужу больничных простынь,
прощальных объятий невольный
озноб
и дрожь поездов, уходящих навек...
Возьми же, покуда не хлынул потоп,
и эту мольбу мою в черный ковчег –
сигнал к отправленью,
отплытия знак,
глухую прелюдию небытия,
легчайший, едва ощутимый сквозняк
последнего холода, радость моя.
* * *
Всё то же безумье в
больничной палате,
все та же кошмарная ночь.
Распятый за нас при Понтийском Пилате
мне только и может помочь.
Душа моя смертною скорбью
объята
и пламенем Судного дня.
Но сладко мне знать, что во время Пилата
Ты также распят за меня.
И сладко мне плакать в ночи
покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
* * *
И печка железная в классе
продленного дня.
И пчелка на клумбе мне в палец
впивается, жаля.
И, кажется, нет человека несчастней
меня –
за парту к другому отсажена девочка
Валя.
Но все еще живы. И шумная наша родня
еще не прощается с нами на черном
вокзале.
Кто в землю уедет чужую, кого-то
родной
засыплют, сверкая на солнце проворной
лопатой.
Пока же соседи справляют в саду
выходной,
и пробует водку веселый Валера
горбатый.
Чрез четверть столетья он выпьет еще по
одной
с дружками в беседке и свежею станет
утратой.
Бессмысленно все. И ничто не
вернется назад –
ни старый еврей, ни соседские пьяные
песни.
И новым хозяином вырублен маленький
сад.
Зачем же душа моя плачет и молит:
воскресни?
Что делать мне с жизнью моей,
превращенною в ад?
Покончить с собою? Ложиться в больницу
на Пресне?
О, Господи Боже, зачем эта
гибель и мрак?
И горькая водка, и сладкая музыка эта?
Рукою ужаленной шарит несчастный дурак,
меся пустоту в беспорядочных поисках
света.
Зачем он родился? Что в жизни он сделал
не так?
Кто даст мне ответ? И к чему домогаться
ответа?
* * *
Над увядшим вертоградом
веет холодом, распадом,
яростною тьмой.
Отчего ж, не тронут адом,
чей-то слабый голос рядом
шепчет: «Боже мой!»?
Бесы кружат с новой силой,
дразнят черною могилой.
Как тебя спасти?
Отчего же голос милый
шепчет: «Господи, помилуй!
Господи, прости!»?
* * *
В ненадежных и временных
гнездах
и тела обитают, и души.
Но Спаситель приходит, как воздух,
посреди мирового удушья.
Посреди мирового мороза,
в безысходных глубинах страданья,
раскрывается сердце, как роза,
от Его дорогого дыханья.
Все оплачено было сторицей
и искуплено страшною кровью,
чтобы ты бесприютною птицей
возвратился под вечную кровлю.
* * *
Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.
Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.
Слёз непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.
Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.
Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем, разбитым смертной травмой,
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.
Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
* * *
В больничной ночи вспоминай
свое детство и плачь:
и жар, и ангину, и окна с заснеженной
далью.
Придет Евароновна к нам, участковый мой
врач,
и папа ей двери откроет с бессонной
печалью.
И мама грустна. И в глазах ее
мокрая муть.
Одна Евароновна с радостью необычайной
то трубкой холодной вопьется мне в
жаркую грудь,
то в горло залезет противною ложкою
чайной.
Я с ложкою этой борюсь, как с
ужасным врагом.
– Ты скоро поправишься, – мне говорят, –
вот увидишь...
Потом Евароновне чаю дают с пирогом,
и с мамой веселой они переходят на идиш.
Ах, Ева Ароновна, если ты
только жива,
склонись надо мной, сиротою, во тьме
полуночной.
В больничном аду повтори дорогие слова:
– Ты скоро поправишься с травмой своей
позвоночной.
Попей со мной чаю, а если ты
тоже в раю,
явись мне, как в детстве, во сне посети
меня, словно
ликующий ангел, – где чайную ложку твою
приму, как причастье, восторженно,
беспрекословно.
* * *
Светает. Сна не в силах
досмотреть,
на простыне больничной холодея,
Тебя невольно спрашиваю: где я
и я ли это, Господи?.. Ответь,
зачем так жалок пасмурный
рассвет,
зачем Твой свет так страшен? Для того ли,
чтоб я вернулся, плачущий от боли,
в рыбачьей лодке на Геннисарет?
Зачем Тебе улов ничтожный мой?
Не мучь меня, но вызволи из ада.
Мне больше ничего уже не надо –
я так устал бороться с этой тьмой.
Но все ж светает, смерти
вопреки.
На том рассвете, на Геннисарете,
забрасывать заштопанные сети
меня Твои научат рыбаки.
Я нищ и наг. Ни мудрствовать,
ни петь,
ни царствовать я больше не умею.
Но если я увижу Галилею, –
спасибо, что не дал мне умереть.
* * *
Так холодно, так ветер стонет,
как будто бы кого хоронят,
родной оплакивая прах.
И будет так со всеми нами:
мы в землю ляжем семенами
и прорастем в иных мирах.
О, как все здешнее нелепо:
изнеможенье ради хлеба,
разврат, похмелье и недуг.
Ты пригвожден к трактирной стойке,
я пригвожден к больничной койке –
какая разница, мой друг?
Вот нам любовь казалась раем,
но мы друг друга покидаем,
как дым уходит от огня.
И лишь в объятьях скорби смертной
мы молим: «Боже милосердный,
прости меня, спаси меня!»
И в час лишенья, в час
крушенья
слетает ангел утешенья
и шепчет, отгоняя страх:
всё, что не стоит разрушенья,
познает счастье воскрешенья
и прорастет в иных мирах.
* * *
Иоанн отвечает: мы ждем, –
но глаза его сонной тоскою
наливаются. А под Москвою
снег течет вперемежку с дождем.
И нельзя добудиться Петра –
словно камнем прижаты ресницы.
А во тьме подмосковной больницы
я и сам в забытьи до утра.
И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив.
Петр уснул, и уснул Иоанн.
Дождь течет вперемежку со снегом.
За Тобой не пойдут они следом –
застилает глаза им дурман.
И течет гефсиманская ночь.
Ты один. И не в силах я тоже
ни спасти Тебя, Господи Боже,
ни бессонной любовью помочь.
* * *
Я хотел бы прижаться к маме
и сказать: помоги, родная!
Но ко мне с пустыми руками
почтальон вернулся из рая.
Отрешенная от земного,
ты мне больше не пишешь писем.
Я хочу в мое детство снова,
где я был от тебя зависим.
Ты бы мне наливала грелку...
Ах, когда бы не умерла ты –
унесла бы мою тарелку,
убрала бы мою палату.
А теперь лишь глубокой ночью,
да и то лишь по Божьей воле,
я увижу тебя воочью,
забываясь от тяжкой боли.
* * *
Веет холодом, как из могилы.
До рассвета четыре часа.
Даже близкие люди немилы –
отнимают последние силы
телефонные их голоса.
Днем и ночью о помощи молишь,
заклиная жестокую боль.
Милосердный мой, выжить всего лишь
мне хотелось бы, если позволишь,
но хотя бы забыться позволь.
Неужели такие мытарства,
отвращение, ужас и бред
исцеляют вернее лекарства,
открывают небесное царство,
зажигают божественный свет?..
* * *
Беспечный мальчик, жизнь одна
лишь, –
да и ее прожить невмочь.
Читаешь, пишешь, а не знаешь,
какая наступает ночь,
какая тьма уже струится
в окно сквозь тусклое стекло...
Перелистни ж еще страницу,
пока глазам твоим светло.
* * *
Телефон звонит в пустой
квартире.
Я уже к нему не подойду.
Я уже в потустороннем мире.
Я уже, наверное, в аду.
Над моей больничною кроватью,
как свидетель смертного конца,
кто-то, наделенный благодатью,
но от горя нет на нем лица.
Или это лишь анестезия,
сон и ледяная простыня?
Надо мной склонясь, Анастасия
отрешенно смотрит на меня.
Неужели я не умираю
и в ночи февральской наяву
к светлому и радостному раю
на больничной койке не плыву?
Боже мой, Ты дал взглянуть мне
в бездну,
я стоял у смерти на краю.
Неужели я еще воскресну
в этом мире, прежде чем в раю?..
* * *
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.
Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колеса.
Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.
И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.
Как длится оно и теперь,
покуда сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
* * *
Памяти Н. И. Б.
В своем углу ты всем бывала
рада,
во всех мужчин была ты влюблена.
Тебе таскал я плитки шоколада
и наливал дешевого вина.
Ты лучшие куски недоедала,
настырного закармливая пса,
капризничала, ныла и рыдала,
ложилась в три, вставала в два часа,
придумывала разные предлоги,
чтобы гостей привлечь вернее в дом,
полупарализованные ноги
передвигала с болью и трудом.
Прости меня за то, что
обещанья
не смог исполнить, и в холодный лоб
не целовал тебя я на прощанье,
и горсть земли на твой не бросил гроб.
Быть может, там и вправду
жизнь вторая,
и брызжет свет из-под могильных роз,
и для тебя раскрыты двери рая, –
я ничего не вижу из-за слез.
* * *
Мне сладко ощутить тех дней
очарованье:
там каждый выходной который год подряд
они к своим родным приходят мыться в
ванне –
отец мой, мать моя и маленький мой брат.
И ясно вижу я, как ждут они
трамвая,
собрав свое белье и в сетку положив.
И дядя Федя рад, им двери открывая –
семнадцать долгих лет еще он будет жив.
И Софа к ним спешит походкой
косолапой,
и тетя Муся им пижамы раздает.
Там жарко, и отец, обмахиваясь шляпой,
рассказывает свой еврейский анекдот.
И вот они чисты, как и нельзя
быть чище,
как после многих вод, как после долгих
бед.
И омывает свет еврейское кладбище,
где только Софы нет, и брата Толи нет.
И вновь они идут к вечернему
трамваю,
торопятся домой, белье свое неся.
А я смотрю им вслед и глаз не отрываю,
хотя на этот свет еще не родился. |