|
|
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
Утром, когда люди спешат на автобусы, в электричку, метро, только кажется, что они быстры и легки. Они еще не освободились от пут. Душа человека, как мотылек, выбирающийся из кокона сна, то плавными полуживыми, то судорожными движениями расправляет многажды сложенные хрупкие крылья. Живые ручьи сливаются в транспортные потоки, где, ввинчиваясь в пространство, люди продолжают рвать, стягивать свои липкие путы, запутываясь мимоходом в чужих: совершается “утреннее рождение”. Ибо СПЯЩИЙ выпадает из жизни. И хотя смерть его не подтверждается официальными актами, но такого, как был, его уже нет и не будет: под утро очнется другой человек, похожий на прежнего так, как похожи меняющиеся поколения: преемственность моды и знаний бывает не только при смене веков… — при смене всякого дня, в судьбе каждого из живущих и живших. Говорить о бессмертии так же нелепо, как о живом существе, у которого кровь обратилась в стекло, а нервные токи стекли в глубь земли. Но жизнь порождают не сны, а звенящее коловращение времени, точно скрипы, старинных часов или шорох смыкания нежных контактов в шкафу автоматики. Дело даже не в звуке, но - в изменении состояния времени. Как сталь от ничтожных добавок обретает легированность, так утро — “легированное” — привилегированное состояние времени — “время рождений”. Был утренний “пик”. С каждой станцией в метровагоне становилось теснее и тише. Молчание недоспавших спрессованных тел неслось мимо редких огней в громыхающих недрах земли. Ну а после “Текстильщиков” вообще стало трудно дышать. Когда поезд вышел наружу, тишину разорвал детский плач — хлесткий крик новорожденного. Пассажиры искали глазами: казалось, кричит кто-то рядом. Но как только звук оборвался, люди прикрыли глаза и решили, что им померещилось. И еще многим чудилось, что у них по ногам кто-то ползает: то ли щенок, то ли кошка. Лишь в “Китай-Городе” легче стало дышать. А на “Беговой” почти все пассажиры сидели с прикрытыми веками. Оказавшаяся в тот час под землею, загнанная “проклятущей толпенью” и не дремавшая из-за бессонницы старая бабка, приметила наискосок от себя краснощекого мальчика лет этак двух с “дипломатиком” в ручке, одетого прямо по взрослому в “кожанку”. “В этаку рань дите поднимает!” — думала старая неодобрительно о сидевшей возле ребенка молодой модно стриженой даме с кружевами на вороте. Но когда “кружевная” на станции вышла, бабка совсем растерялась: “Да слыхано ли оставлять малолеток в метро?!” — оглянулась, ища у людей понимания, но пассажиры дремали, и никому до ребенка не было дела. Старая женщина покряхтела, привстала, сделала несколько неуклюжих шажков по “игравшему” полу и, плюхнувшись на сидение рядом с “малышкой”, только-только хотела спросить “с кем ты едешь?”…, да прикусила язык, обнаружив, что парню - никак не два года: все десять, а то и тринадцать — в смущении перекрестилась, вернулась на прежнее место, прикрыла глаза “Одурела я, Господи, что ли?”, открыв их, однако, была еще более удивлена: два похожих как близнецы молодых человека дремали напротив. На “Полежаевской” один из них вышел. А на следующей остановке вышла старушка. Когда поезд тронулся, ей показалось, что тот, кто остался, рухнул спиной на сидение: оглянувшись и не увидев его, старая женщина перекрестилась опять.
ГЛАВА ВТОРАЯ Стремление “жить как все” с годами выродилось у Марины Васильевны в нечто противоположное, а затем привело к событиям, о которых хочу рассказать. До четырнадцатого года ее отец, Ковалев, работал в Москве у обивщика мебели, потом нагрянул в родную деревню, что на Смоленщине, как-то спьяну женился ... Но подоспела война. Пройдя Мировую, Гражданскую, пережив три ранения, тиф, Ковалев возвратился в Москву. Работал, как прежде, по мебельной части. Снова женился. Девушку взял аккуратную, строгую. А к себе на Смоленщину больше не ездил: близкие все почти померли. Слышал, живет где-то сын, но своим его не считал: “Потому как и сам теперь был другим человеком”. Когда появилась Марина, души в ней не чаял, во всем ублажал, потакал, любил говорить: “Пусть растет городская. Пусть живется ей слаще и чище, чем нам”. Пил с каждым годом все больше. Ушел из артели. Работал подсобником. Часто по нескольку дней пропадал у дружков. Марина Васильевна выросла в окружении рассудительных женщин — фабричных приятельниц матери. Мужчины жили отдельно от этого общества, как неоседлое племя. Их здесь так и звали “гостями”. Все в один голос сходились на том, что в городе с мужиком только больше хлопот: “По нонешним временам мужик — не кормилец, а чистый пропивец. Баба, — та почему многожильная? У ей же все радости в доме. А мужику завсегда дом воняет дерьмом. Какое бы на дворе ни стояло суровое время, ему подавай развлечения. Мнит из себя господина, а на поверку выходит — ошибка природы”. Все же раннее детство озарено было и теплом, и любовью. Каждой клеточкой кожи голого тельца вбирала и запоминала Марина счастливое чувство, как будто затем, чтоб позднее прикосновение собственных рук, хотя бы на время могло возрождать в ней блаженство ребенка, вобравшего и земную, и неземную любовь. Это священное чувство она пронесла сквозь всю жизнь. Оно заменяло безбожнице ощущение Бога и внушало счастливую мысль: “Быть не может, чтоб жизнь не имела высокого смысла!” В школьные годы Марина Васильевна не была заводилой, но к выдумщикам тянулась душой, восхищалась людьми энергичными, шумными, им подражала, читала все, что читали подруги и от всего приходила в восторг. А по окончанию школы записалась в пионервожатые: влекла жизнь на виду у людей: блестящие горны, алые стяги и марши под барабан давали ощущение праздника, предчувствие нового близкого и невыразимого счастья... Однако предчувствие не оправдалось. В сорок первом Марина Васильевна стала зенитчицей. Внутренне она была подготовленная к быту армейскому, если не брать в расчет ужаса смерти во время налетов, к которому невозможно привыкнуть. Марину Васильевну сделали командиром орудия, а через годик определили на курсы. В бригаду вернулась она командиром приборного взвода и через короткое время стала мастером многомудрого дела — согласования комплекса батареи с “Чудо-прибором управления артиллерийским зенитным огнем”. Послушное ее воле слежение мощных стволов, внушительный вид самой этой “умной машины” наполняли Марину Васильевну гордостью, верой в себя и науку.Во время войны она лишилась родителей: старые раны убили отца, а мама умерла в одночасье прямо на фабрике. Похоронные хлопоты взял на себя человек, о котором Марина Васильевна раньше, почти что не слышала — это Иван Ковалев, сводный брат ее из смоленской деревни, служивший в то время в Москве. Он сам отыскал старика, схоронил его, а позднее - и мачеху. Марина Васильевна видела брата, когда заезжала домой после курсов. Он был лет на шесть ее старше, ходил в капитанах. Вернувшись после победы, она подала документы в пединститут на физмат. Ковалева уже не ценила ни выдумщиков, ни заводил, уважала решительных, дисциплинированных, подающих надежды. Часто снился сон о войне: из-за леса “выпрыгивает” фашистский стервятник, несется на бреющем — на батарею. Марина наваливается на штурвал поворота... Всем телом... Но что-то заклинило — ствол повернуть невозможно. Уже видно кресты на машине. И негде укрыться. Нагретая солнцем станина забрызгана кровью. В ушах звон недавней контузии…, песнь жаворонка. И хочется жить..., кем угодно — букашкой, былинкою — только бы плыть по волнам ощущений. Из вражеской “птицы” как будто просыпали мусор — “гроздь” черненьких “сомиков”, рыская в воздухе, с воем несется к орудию. Сердце вот-вот разорвется. Отчаянно жалко себя… Просыпаясь от крика, Марина Васильевна проклинала свою “ледяную” постель и эту холодную, точно склеп, комнатушку, в которой жила когда-то с родителями. Молча думала, нет, невозможно, чтобы так кончилось, чтобы жизнь не имела высокого смысла, и чтобы предчувствие близкого невыразимого счастья, которое ощущала ребенком, обмануло ее.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Из метро на поверхность поднялся высокий худой человек в черной куртке из “жеваной” кожи. До места работы ему можно было доехать автобусом, но Владимир Владимирович Пляноватый, главный специалист ГНИИПРОСВЯЗИ (Государственного научно-исследовательского и проектного института связи), предпочел добираться пешком. В фамилии “Пляноватый” была какая-то незаконченность, как если бы некто, заведовавший “специальным котлом”, где “варились” фамильные прозвища, не очень себя затруднив, подцепил, что попало и швырнул, словно кость: “На живи и грызи”.Выйдя на воздухе Владимир Владимирович освободился от пут метросна, где приснилась большая картина, от которой его брала оторопь. Человек шел, поеживаясь, хотя было не жарко, не холодно. Он боялся погоды, когда свежесть с теплом, “сговорившись”, давали сплошное блаженство, гнали буйные токи по жилам, и делалось сладко и, точно мальчишке, хотелось куда-то нестись... Миновав виадук, Пляноватый увидел стеклянную рвущую вышние ветры “скалу” своего института и мысленно улыбнулся пришедшему в голову слову: “командированный”. — В самом деле, кто ж я еще! Ведь задачка поставлена круто: “Пойди и верни”. А когда начинать, неизвестно, — объявят особо. Жизнь могла бы казаться красивой, если б под руку не толкали лихие прозрения. Не собираясь выстаивать очередь к лифту, чувствуя свежую силу и легкость, на девятый этаж Владимир Владимирович поднимался прыжками в две-три ступеньки без отдыха, не сбивая дыхания. Он сам себе нравился и, вышагивая по коридору, слегка удивлялся, почему попадавшиеся навстречу девочки-техники не обращают на такого красавца внимания. Возле двери ждал Марк Макарович — тоже Главный специалист, но уже в приличных годах. Он умел читать мысли: “Фто, не хотят замефтять молодфа? А вы фами не пяльтефь, дайте им ваф равглядеть. Венфины — народ офтень фтонкий, фтефнительный”. У коллеги не ладилось что-то с “согласными”. Поначалу это казалось игрой, нарочитым коверканьем слов. Но подобные вещи, привыкнув, перестаешь замечать. Он был шустр и мал ростом, как говорят: “метр с кепкой”. Владимир Владимирович вообще уважал стариков: они вроде айсбергов: подспудного в них куда больше, чем очевидного. Как древние здания, погружаясь, врастают в культурные наслоения почвы, так душа человека в годах все заметней оказывается по ту сторону от “поверхности жизни”. Марк Макарович и Пляноватый занимали вдвоем одну узкую комнату. Стол молодого стоял возле двери, старшего — ближе к окну. — Какое утро фтюдефное! — риторически восклицал Марк Макарович, извлекая бумаги. Тем временем Пляноватый шарил в карманах, двигал ящики, потрошил “дипломат”, не найдя, что искал, снова шарил и двигал. — Фто вы фте фуетитефь? — наконец, замечал Марк Макарович. — Потеряли фтего? Да не фтутите так яфтиками! Фто хоть флуфтилофь? — У вас, случайно, книжечки записной не найдется? — О фтем рефть, Владимир Владимирович! — точно ждал этой просьбы коллега. — Повалуйфта! Я ф удовольфтвием вам подарю! Владимир Владимирович благодарил, испытывая почти сыновнюю нежность, к соседу. Хотя новая записная книжка в синей твердой обложке не могла до конца снять тревогу: потеряны записи, сделанные накануне, а нынче он “хоть убей” ничего не мог вспомнить, но было приятно, что доктор наук “старина Марк Макарович” называет его уважительно по имени-отчеству. Позвонил Федькин — помощник ученого секретаря, однокашник приятель. — Слушай, Володька, складывается впечатление, что твоя диссертация мне нужна больше, чем тебе самому. Когда автореферат подготовишь? — Васенька, ради бога прости! — умолял Пляноватый. — Времени нету совсем! Но на этих днях сдам, кровь из носу! — Это я слышал. Больше ждать не могу. Сегодня или уже никогда! — Постараюсь сегодня. — Ты наверно не понял? — Все понял. Сказал: постараюсь! — Лентяй ты, Володька! — Лень, Васенька, — дань мудрому ощущению бренности бытия... — Не болтай ерунды! Реферат к концу дня должен быть у меня! Тебе ясно? — Придется подсуетиться. — Подсуетись, дорогой. Всего доброго!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Защитив диплом, Яковлев остался на кафедре. Через год Евгений Григорьевич ушел воевать, в сорок четвертом, после ранения в легкое, возвратился в родной институт, а чуть позже в научных журналах начали появляться его статейки. Все, от жесткого бобрика на голове до орлиного носа на удлиненном лице, говорило Марине Васильевне, о его одаренности. Это решило судьбу математика. Сама Ковалева отличалась подтянутостью, стройной фигурой, гладкостью кожи на крупном красивом лице со слегка выдающимся подбородком. Яковлева она “взяла” не кокетством, а решительностью и простотою служаки, подсознательно избегая уловок, нервирующих интеллигентов, когда они вдруг сознают, что их “окрутили”. Единственной ее вольностью стала кличка “Ушастик”: крупные уши ученого в самом деле казались ей продолжением скрытых извилин. Свадьбу сыграли без шума. До первых схваток Марина Васильевна не пропускала занятий. Роды были короткие легкие. На свет, как и было задумано, появился мальчик — Сереженька. В первые годы после войны еще можно было найти приходящую няню, и Марина Васильевна не воспользовалась академическим отпуском... Скоро без лишнего шума, так же, как свадьбу, отметили выпуск. Чувство сурового времени приучило Марину Васильевну не теряться в любой обстановке, и через какой-нибудь месяц педагогам московской школы казалось, что “новый физик” трудится рядом с ними уже много лет. “Ночные налеты” сменились новой напастью: выяснилось, что Евгений Григорьевич трусит ночами, вздрагивает от разговоров за дверью, шагов за стеной и гудков за окном. Очень скоро жена убедилась, что он неумен и спесив: отвергая соавторство руководителя, Яковлев все потерял — его перестали печатать и вообще замечать. Марина Васильевна, как могла, разъясняла Евгению, дескать, он сам виноват, потому что в “суровое время нужно долбить в одну точку”. А он умолял: “Ради бога, оставь наше время в покое! Ну чем оно хуже других?” И в новой квартире, добытой великими хлопотами, Евгений Григорьевич не излечился от страхов: стоило сыну пошевелиться в постельке, Яковлев схватывался перепуганной птицей, показывал нервы, как будто он отпрыск лендлорда, а не одесского педиатра. Она удивлялась: “Ну почему ты со мной так не ласков? “ “Потому что — суровое время!” — отвечал он с издевкой. И Марина Васильевна догадалась, виною всему его немощь. Казалось, что грозное время, как мудрый хирург, должно было выскоблить напрочь нежизнеспособную хиль. Не верилось, что исстрадавшимся женщинам может выпасть еще и такая беда. Когда-то в зенитной бригаде судили о Них, как о чем-то несбыточном. В школе единственным представителем сильного пола был старый писклявый завхоз, и в учительской, тоже стонали: “Тут как ни крути, — в доме нужен мужик”. Марина Васильевна понимала, что это идет от тоски — затаенной мечты по сверхсиле , способной решить одним махом все бабьи проблемы, что тут больше слов чем надежд… Но до замужества вообразить не могла, каким это будет ничтожным и жалким на деле.Сродный брат Марины Васильевны Ковалев не признал ее мужа, а сестре объявил: “Да какой он мужчина? Ни футбол, ни рыбалочку с им не обсудишь, в обчем, — некультурный товарищ!” Глядя как мечется и хлопочет Анна Петровна — жена Ковалева — Марина Васильевна убеждалась, что помощи по хозяйству от брата не больше, чем ей от Ушастика. У самой же Марины Васильевны по законам сурового времени в доме не утихала война не на жизнь, а на смерть с беспорядком и грязью. Сражались семейным расчетом, включая Сереженьку. Здесь постоянно травили какую-то нечисть, сводили следы, подбирали соринки, мыли, скоблили , достигнув сияния, шли по второму заходу: драили, чистили порошками и пастами, тряпками, щетками, шкуркой, достигнув сияния, все начинали сначала.Мысль о загубленном времени мучила Яковлева, но, спеленутый страхом лишиться семьи, он впрягался в оглоблю “сурового времени”, а Марина Васильевна подгоняла привычным упреком: “Сто раз говорила себе, легче сделать самой, чем рассчитывать на ленивую бестолочь!” Если кто-нибудь со стороны упрекал: “Да нельзя же, голубушка, из чистоты делать культ!”, она закрывала дискуссию едким вопросом: “А вы предлагаете жить как в хлеву!” Однажды Евгений Григорьевич заявился домой под хмельком: встретил будто бы фронтового товарища — плакал, спорил, шумел, а потом его крепко рвало. Подумав. Марина Васильевна сделала вывод: погрязнув в дерьме неудач, муженек уже катится вниз по наклонной. Его не удержишь — лучше не стой на пути. К безумцу, способному перечеркнуть одним махом будущность сына, жалости быть не могло: “Не только попойки, сама атмосфера борьбы с разлагающим пьянством калечит ребенка”. И когда через месяц Евгений вторично явился хмельным, она подыскала такие слова, что Ушастик не выдержал — закричал истерически: “Будьте вы прокляты оба: и ты, и “суровое время”! — Был на фронте, а даже ругаться не научился! — сказала с презрением женщина, выставив его вещи за дверь. В течение месяца Яковлев умолял о прощении, неумело бранил и ее, и “суровое время”, наивно требовал сына... Напрасно: к разводу Марина Васильевна подошла с той же тщательностью, с какой относилась к дезинсекции в доме. Мысленно она поделила мужчин на четыре больших категории. В первой были такие, как Яковлев — истеричные, кадыкастые, впалогрудые хлюпики, склонные к позе, к жеманству. Евгений Григорьевич мог, например, возмущаться тому, что у Бунина “море пахнет арбузами”, утверждая, что море у берега — просто большая помойка и если пахнет арбузами - то уж, конечно, гнилыми. Тип этот напивается быстро, а захмелев, предается слезам. Их не жалко. На них противно смотреть. Ко второй разновидности относился грудастый пузан с жирным басом или не терпящим возражения тенором. Этот хрюкает, шумно сопит, когда угрожает и насыщается. Предплечья всегда оттопырены, словно там не желе а гигантские бицепсы. Характер, как говорится “масштабный”. Причисленный к этому роду Иван Ковалев мог, например, предложить: “На спор? Выпиваю зараз ведро пива? Ставишь?” Напившись, такие куражатся, хвастают, а потом вдруг откинутся и “дают храпока”, — ну прямо как на баяне играют.К следующей разновидности относился трудяга-молчальник — добрый робкий бычок..., только зверь во хмелю, слепо жаждущий крови. Марина Васильевна не считала мужчин храбрецами, полагая, что есть обстоятельства, при которых отсутствие выбора делает смелым любого. К четвертому виду она причисляла мужчин, у которых есть цель. Владея чуть ли ни женскою хваткой, они занимаются делом, а не болтают о деле. Таких она даже побаивалась, хотя и считала разумно, что чистого типа в природе скорее всего не встречается. Внешне семейный разрыв на Марине Васильевне не отразился. Разве что больше стала курить…, и вернулись “ночные налеты”, а в них вошел сын. Помноженный на материнское чувство, ужас бессилия превращал эти сны в западню. Еще не проснувшись, бросалась к детской кроватке и пугала ребенка, прикрывая его своим телом .Школьный предмет свой считала лишь “легким прикосновением к физике”. Не ставила себе цель “прививать вкус к наукам”. Но давала знания прочные “на всю жизнь”. Брат Иван попивал, имел из-за этого неприятности, лечился, — не долечился, но вышел на пенсию в срок, подполковником. От скуки работал вахтером в строительном главке почти рядом с домом. Жену свою, Анну Петровну, Иван перед самой войной “осчастливил”, забрав из деревни. Детей у них не было. Виноватой считалась она. Но, ворча, для приличия, Ковалев был доволен и жизнью, и Анной — большой мастерицею печь пироги. Она начиняла их мясом, картошкой, горохом, капустой, грибами, малиной и прочим... Славной стряпухе достался и славный едок. Хвалил он по-гетмански: “Ну, Анна, добре!” Глядя на это, Марине Васильевне было жалко себя. Она думала: “Как нелепо все оборачивается! Неужто же вышел обман!? Нет! Нет! Быть не может! Предчувствия детства — святы!”
ГЛАВА ПЯТАЯ На совещании у Главного технолога, пока вопрос не касается лично тебя, можно и подремать. Мысли в дремотной каше то топчутся на настоящем, то погружаются в прошлое. Но прошлое круто разорвано и вызывает печаль. Он думал о сыне Андрее, но не теперешнем, взрослом, — о маленьком мальчике. Вспомнились случаи, когда отправляясь с ребенком в театр , в планетарий, в музей, зоопарк, он, занятый мыслями, забывал купить малышу сладких радостей, и теперь это мучило. Мысль о сыне была странным образом “двухэтажна”: смотрел на Андрея как виноватый отец и как опечаленный дед обделенного радостью внука.Что касается женщин, он менялся в лице, когда о них думал, полагая однако, что если когда-нибудь верх одержат эти создания, вовсе не следует ожидать на Земле наступления рая. Есть много женщин, при виде которых, еще не избавившись от восхищения уже начинаешь испытывать скуку. Такой была мать Андрея — Галина. Первоначальная ее притягательность, словно тряпкою, стерта безоглядной доверчивостью, неумением сохранять флер загадочности. В отчужденности сына нелепо было усматривать только месть за предательство к матери: Владимир Владимирович относил это к общей утрате межчеловеческих связей. Краем уха прислушиваясь к вялым размазанным репликам на совещании, он подумал, что кроме косноязычия диалектного и — от убожества мысли, существует еще возрастной дефект речи: люди теряют зубы, вставляют коронки, “сооружают” мосты, даже целые челюсти — с каждым годом слабеет мускулатура лица, речь становится карикатурнее так же как внешность. Однако рискованно косноязычие старческое объяснять слабоумием, хотя иногда очень хочется: настоящий маразм хорошо уживается и с блистательной дикцией, и с лицедейским талантом. Сегодня, когда просто некогда слушать друг друга, значение приобретает компактность и поразительностъ речи.Не только звонок помощника ученого секретаря напоминал о не начатой диссертации. Думать о ней заставляли свойственные интеллигенту рутинные мысли про то, как распутать сложности жизни, остановить прогрессирующую одичалость, достучаться, докричаться до ближнего. Если каждый слышит только себя, как добиться, чтобы контакт равносилен был озарению. Пляноватый знал уже, диссертации он никогда не напишет: просто руки до нее не дойдут... Разве что “автореферат” нацарапает, — даст в нем сжатое изложение темы, требуемое для включения диссертации в план. Чуть-чуть придремав, он снова увидел КАРТИНУ, привидевшуюся еще под землей. То была диарама, пределы которой терялись в пространстве. На плане переднем (предметном) толпилось много людей с кожей разных оттенков в одежде космической, ритуальной, мирской... и совсем без одежды. Все они: христиане, язычники, “дети” Аллаха, поклонники Будды и Яхве, сектанты, безбожники всяких мастей — одни сокровенно, другие открыто творили молитву (возносили мольбу), обращаясь при этом, не к Солнцу-Яриле, не к лику святого, не к идолу, не к небесам, а все вместе — к единственному оторопевшему перед КАРТИНОЮ зрителю. “О чем они просят? О жизни? О продолжении рода? Ну чем я могу им помочь?” — вопрошал себя Пляноватый. Он относился к сорту людей, у которых зерна сочувствия не лежат на поверхности.Когда дело дошло, наконец, до объекта за который отвечал Пляноватый…, грудь изнутри обожгло. Так было всегда, когда наступал момент действовать: существо человеческое как бы сопротивлялось насилию. Подрядчик на совещании гнул свою линию, выставляя изъяны документации: “Во-первых, — басил он, разглаживая усищи, — не расшифрованы закладные узлы и детали! Кроме того на кронштейнах действующего коллектора для кабеля наверняка уже нету свободного места. А потому без ревизии сооружения и соответствующей корректировки проекта мы его не возьмем”. Это сказано было спокойным внушительным тоном, но в темных, как туча, усах затаилась угроза. Председательствовавший, Главный Технолог возмущался не столько словами, сколько тоном, манерой подрядчика дезинформировать мало смыслившего в деталях заказчика. Седой большегривый Технолог бросил красивые руки на стол, ладонями вниз, и как будто забыл, что они существуют. Монтажную организацию под названием звучным “Поток” знал он многие годы, имел к ней устойчивую аллергию, а поэтому сразу взорвался, и вышел злой перелай. Только руки Технолога оставались бездвижными, точно отрезанные, свидетельствуя о недюжинной воле хозяина, либо о том, что поднявшийся шторм был лишь бурей в стакане воды. А бедняга-заказчик моргая глазами, не понимал, кто же прав, ибо сути вопроса речи почти не касались. Когда же Технологу, наконец, надоело “прикрывать подчиненного грудью”, он с тем же запалом набросился на Пляноватого: “Нy, а вы что отмалчиваетесь, будто вас не касается? Соблаговолите нам доложить суть вопроса!” — Попробую, — мямлил Владимир Владимирович, еще не настроившись. — Сделайте милость, — язвил технолог по принципу “клюй своих, чтоб чужие боялись”. — Сделаю, — пообещал Пляноватый. — А вас попрошу не шуметь. Вы мешаете… — Спать? — уколол Технолог, забарабанив вдруг пальчиками. — Когда сила звука “зашкаливает”, люди перестают понимать нашу речь. — Не порите вы чушь, Пляноватый! — неожиданно шлепнул технолог ладошкой об стол, ибо наглость противника — это бальзам по сравнению с наглостью подчиненного. — Нечего тут понимать! — Именно! — поддержал руководство подрядчик. — Садитесь, дорабатывайте документы… А там будет видно! — густые усы процедили ухмылочку. Тогда и Владимир Владимирович заулыбался, как улыбаются добрые люди, вспоминая о чем-то хорошем. Улыбаясь, произносил он странные вещи, создавая из музыки речи, как из сна наяву покоряющий воображение многомерный пространственный образ. Элементарно это сводилось к тому, что на плоскости можно все охватить одним взглядом, запомнить и мысленно разобраться в деталях… Если же плоскость вдруг смять — все смешается. Образуется хаос. И чем больше мы станем тратить энергии, напрягая мозги, голос, зрение, слух, чтобы в нем разобраться, тем… безрезультатнее. Прежде чем попытаться понять, подготовьте, дескать, объект: приглядитесь, как следует отверните углы, распрямите центральную часть, уберите морщинки: любая неровность ведет к искажению истины. “Приголубьте” ладошкой поверхность, сдуйте пылинки — и только тогда уж решайтесь осмысливать.Пляноватый давно все обдумал, прежде чем подготовить собравшихся, и когда они были “готовы” (он это чувствовал)…, коротко доложил ситуацию. “Что записать в протокол?” — спросила его секретарь. “А так и пишите, — продиктовал Пляноватый, — В связи с разъяснениями института, подрядчик снимает требования по расшифровке типовых закладных узлов и по ревизии проходного коллектора, но в ближайшее время выдвинет новые, потому что в интересах трудящихся — не добиваться, а отбиваться от всякой работы” .Присутствующие, ошалевшие от миролюбия, подписались под протоколом, и каждый получил экземпляр. На этом совещание кончилось. Подрядчик опомнился лишь у себя в управлении, позвонил, возмущался, дескать, ему “заморочили голову”, отрекался от подписи — “Интеллигенция хренова! Вы у меня дохохмитесь!” Владимир Владимирович вышел из лифта к траурной тумбочке с фотопортретом, с букетиком свежих цветов. В этом месте было что-то влекущее, вдруг заставившее Пляноватого приплестись сюда, как “к себе”. Стоя перед портретом, он даже поежился, чувствуя оторопь. — Десять лет прошло... Точно. День в день — десять лет... — произнес сзади Главный Технолог. — Печально, что его с нами нет. Я хорошо знал вашего папу. Как видите, мы не забыли, — продолжало начальство. — Вы стали очень похожи... И фокус, который вы только что выкинули на совещании был как раз в его духе: родитель ваш обладал колдовским обаянием. Интересно, каким же он был как отец? — Никаким... — Вот как!? — Главный Технолог был явно шокирован. — Путного из сыночка так и не вышло. — объяснил Пляноватый и поплелся наверх. Главный был ему симпатичен. Нечто родственное заключалось в веселой небрежности их фамилий… Начальника звали Бревдо. В этот раз поднимался к себе не спеша: думал об Алевтине, будто прекрасную книгу букву за буквой, слово за словом, строчку за строчкой прочитывал, расшифровывал то, что зовется “чертами”. Здесь в каждом изгибе, в каждой припухлости, в родинке каждой таился источник тепла. Она была вся точно соткана из манящих загадок. Владимир Владимирович нес в себе Алевтину, как коренной ереванец несет в душе образ седого Масиса над обожженной землей. Настигнутый сладкими сумасшедшими чувствами “командированный” скорчился, привалился к стене. То был род опьянения. Только тревожные мысли, что время уходит и, может быть, в эту минуту как раз поступил “сигнал к действию”, отрезвляли его, заставляли ускорить шаги.
ГЛАВА ШЕСТАЯ Брат приглашал Марину Васильевну потолковать о политике. Хлопотунья Петровна в разговор не встревала, а довольно глядела, как близкие люди заедают умные мысли ее пирогами. Если речь, например, заходила о преждевременности всеобщего среднего образования, Марина Васильевна уверяла, что молодежь была раньше послушнее, проще и чище. “Тот, кто мало учился и тот, кто — на самой вершине познавания, одинаково видят безмерность неведомого и проникаются скромностью, — говорила она. — Наше среднее образование — это источник иллюзий: почти ничего не узнав, молодой человек полагает, что он образован”. С одной стороны Иван соглашался: “Верно гутаришь: от “чересчур шибко грамотных” в армии — весь беспорядок.” А с другой стороны возражал: “Но опять же, ты понимаешь, техника нынче понятия требует”. Марина Васильевна понимала, что со своим семиклассным образованием он просто боится технических сложностей. — Умная техника, Ваня, как раз упрощает задачу солдата, — внушала она. — А выйдет машина из строя, — меняй целиком. Пусть в укромном местечке в ней ковыряются умники. Читала Марина Васильевна лишь о войне, гоняясь за мемуарами военачальников. И не терпела эстрадную новь. Особенным слухом не обладала, но, не делая из мелодии культа, часто мурлыкала про себя довоенные марши и песни военной поры. Сережу растила в суровости, приучала следить на порядком, стирать и утюжить нательные вещи: “Чтобы не вырос безруким, не угодил в подкаблучники”. Тревожилась, подмечая у сына дурные привычки. Особенно злила “считалочка”. На улице он считал все: транспаранты, чугунные урны для мусора, кошек, прохожих — отдельно хромых и носатых. Марина Васильевна видела в этом распущенность. Возмущала попытка мальчишки отгородиться от жизни: он взял себе моду просить: “Не мешайте мне думать” — Я те подумаю! — хлестала она его по щекам. — Я те отгорожусь от людей! Ты мне попляшешь на солнышке у всех на виду! Бездарь несчастная! Сын только хлопал глазами. Позже начал засиживаться в библиотеках. Мать упрекала: “Шляешься целыми днями? Дома дерьмом, что ли, пахнет?” Прислушиваясь к рассуждениям брата, Марина Васильевна любила порыться в военных журналах, скопившихся за Иванову службу. Влекло все знакомое по войне и по институтскому курсу. Однажды, застав Ковалевых за генеральной уборкой, узнав, что “макулатуру” собираются сжечь, выпросила кое-что для себя. Иван разрешил: “Ради бога, хоть все забирай!” Увезла номера “Военного зарубежника”, позже ставшего “Обозрением”, кое-что из “Советского воина”, “Техники и вооружения”. К этому времени Марина Васильевна сама получала по почте и “Звездочку”, и журнал “Военные знания”, числилась в активе читателей библиотеки Центрального Дома Советской Армии, завела себе книги для выписок и, заполняя значками атласы мира, не заметила, как втянулась в особое увлечение, отвечавшее ее уникальным наклонностям, бывшее в согласии с жизнью и невидимыми пружинами, управлявшими поведением, мыслями этой женщины и не только не противоречившее духу “сурового времени”, но, поддерживая его, на равных соперничавшее с кампаниями за стерильность и образцовый порядок. Эстафету такого рода “священных войн”, она приняла от матери, а в полную силу эти задатки раскрылись победной весной сорок пятого, когда из землянок зенитчиц переселили в казармы и дали постели с бельем. Понимая, что суровое время с победой не кончилось, она добилась, чтобы кубрик приборного взвода стал образцовым в бригаде. Образ “весенней казармы” светил как маяк — воплощение идеала порядка, к которому она продолжала стремиться и дома и в школе, найдя понимание у волевой директрисы, — прямой, бледногубой особы с пучком на затылке - не устававшей твердить педсовету, что “суровое время налагает жесткие требования”. Под знаком “сурового времени” директриса успешно боролась за чистоту в кабинетах, в учительских нравах, за незапятнанно чистое мнение о себе в РайОНО, и скоро вывела школу в ряды образцовых. К ним стали ездить за опытом из других городов. Только родители почему-то спешили перевести несознательных чад в обыкновенные школы, влачащие дни под знаком “доброго времени”. Кроме общности взглядов на школьный порядок , иной, приятельской, близости у директора с “физиком” не было. Но однажды в субботу начальство тихонько сказало: “Голубушка, вот что..., вы приходите сегодня на чай. Буду ждать”.В назначенный срок позвонила Марина Васильевна в нужную дверь. Ей открыл муж хозяйки –- женственно пахнувший, пухленький, в синем спортивном костюме. Уже собираясь снять плащ, она обмерла на пороге в гостиную: там в полусвете на тучных подушках лежала сама директриса. Волосы ниспадали свободно на плечи и грудь, отделяясь, колечками реяли в воздухе, липли к одежде, к паркету. Остекленевшей слезою светилась “заморская” мебель. Ранил сетчатку хрусталь. Оскорбляла “безумною” роскошью люстра. Бойкие ритмы хлестали по нервам. — Марина Васильевна, мы вас заждались! — сказала директор, пуская кольцо сигаретного дым. — Что это?! — в замешательстве гостья утратила голос. — Не задавайте лишних вопросов! Вешайте плащ и входите. — А как же “суровое время”?! — испуганно озиралась Марина Васильевна. — Душечка, вы о чем?! — изумилось начальство. — Но вы же всегда говорили: “Суровое время налагает жесткие ...” — здесь она потерялась в словах, упустила нить мысли. — Ну вы, как ребенок, честное слово! — сердилась хозяйка, — А ведь по возрасту, кажется, вы у нас самая старшая в школе… Пора уже знать наш народ: без “сурового времени” от него ничего не добьешься! Да раздевайтесь же! Будем пить чай! Марина Васильевна вдруг догадалась: ей просто морочили голову, а теперь приглашали морочить вместе другим. Потрясенная, она вышла, прикрыв тихо дверь... В понедельник школа узнала, что “физик” идет на “заслуженный отдых”. Проводили Марину Васильевну летом, сразу после экзаменов. В актовом зале, алом от транспарантов, скрипучем от кресел с откидными сиденьями, протянутая рука директрисы повисла во время вручения грамоты в воздухе. После торжественной части Марину Васильевну сразу же пригласили в “большой” кабинет. “Голубушка, как понимать вашу выходку?” — Спекулянтам руки не даю! — отчеканила пенсионерка. — Это кто же, по-вашему, спекулянт?! — подхватилось начальство. — Если муж торговый работник так уж ... — При чем здесь ваш муж!? — перебила Марина Васильевна. — Это вы спекулируете словами! Директриса облегченно вздохнула. — Ладно, — устало сказала она, — пусть это будет на вашей совести. Я вас прощаю.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ Когда, наконец, вернулся к себе в кабинет, первым делом спросил: “Мне никто не звонил?”— “Не фвонил”, — сказал Марк Макарович. У него были люди. А на столе Пляноватого уже высилась стопочка почты. “Командированный” достал записную книжку (подарок соседа), взял из стопки письмо, однако сосредоточиться так и не смог: у соседа шел свой совет. Спорили два проектировщика смежных разделов проекта. Владимир Владимирович не вникал в разговор, но стоило прикрыть веки, казалось, что люди не просто кричат, но вот-вот начнут колошматить друг друга. Слышался голос Марка Макаровича: “Гофподи, о фтем рефть?!” — то ли он урезонивал спорщиков, то ли хотел разобраться. Когда наконец ему удалось прекратить этот гвалт, он извинился перед соседом: “Вы ув профтите, ядрена корень, у наф тут кавдый мыфлитель! Без фума не мовет !— Пусть себе мыслят, — разрешил Пляноватый. — У меня был приятель, поэт. В шестом классе он дал в стенгазету стихи: “Много в нашей России простора! Много в нашей России лесов! Много в нашей России задора! И научных мыслей скока хошь!” Пока совещавшиеся отхихикали, Владимир Владимирович успел поработать над почтой: начертать подопечным своим резолюции: “к исполнению”, “на контроль”, “разберитесь”, “ответьте”, “обговорите со мной”. Сделал в книжке пометки, наброски ответов... Потом, ощущая какую-то выпотрошенность, неожиданно бросился вон — в коридор, на площадку, по лестнице, на самое дно опостылевшей призмы проектного “муравейника”, как бы скатываясь под действием тяготения вниз, к источнику восполнения сил — ненадежному, но единственному — к кисло пахнущей телефонной будке у наружной стены, чтоб звонить без свидетелей. Он забился в нее, задыхаясь от запаха и возбуждения, бросил жетон. В нетерпении пальцы срывали набор. А потом было занято. Он звонил и звонил, теряя надежду и... успокаиваясь. Но, когда, наконец, дозвонился, — лишившийся от волнения голоса, чуть ли не шепотом попросил Алевтину. — Вас слушаю? — даже стертые расстоянием звуки “ранили” воображение. Прошипел: “Это я... Узнаешь?” — а потом горячо и невнятно стал требовать встречи “Немедленно!”, “Прямо сейчас!”. Он сорвется с работы: “Гори все огнем!” Без нее задыхается. “Нет больше сил!”. Его чувство, казалось, должно было передаться и ей. Он умел говорить, он умел завораживать и привораживать даже суровые души. Но варварский способ общения по проводам, превращавший энергию страсти в дрожание тонких мембранок, в сотрясение угольных зерен, в суету электронов, — безобразие это все опошляло. Чем громче Владимир Владимирович говорил, чем больше “всаживал” слов в микрофон, тем хуже работало это устройство, будто нарочно придуманное, чтобы не связывать, а разъединять.— Ты кончил? — спросила она. — Здесь редакция. И у меня сидят авторы. — Мне очень плохо! — Что? Нужна нянька? — Ты мне нужна! Понимаешь? Сейчас! Позарез! А иначе мне крышка! — Перестань молоть вздор! Я сказала: здесь — авторы. Я снимаю вопросы. — Это надолго? — Надолго. И потом, я не девочка на телефоне висеть! — Что ж мне делать? — Звони в другой раз. — Но другого — не будет! Прошу милосердия! — Знаешь, ты мне надоел! — Ну, тогда я пропал... Думал, ты человек, а ты... — Вот что: больше сюда не звони! — в трубке гнусно заныло. — Шлюшка! — стонал Пляноватый, вываливаясь из стаканчика будки. — Она там “снимает вопросы”, а я подыхаю! Казалось, ее раздраженные реплики могли доконать человека. Однако случилось обратное: (непостижимая магия женщины) с яростью вместе он ощутил прилив сил. Ему не хотелось, чтоб в эту минуту его кто-то видел. В ушах стоял возглас: “Ты мне надоел!” — он был противен себе. — Действительно, — рассуждал Пляноватый, — она меня раскусила! Зачем я ей нужен — затасканный тетерев? Но из меня ей уже не уйти — настоящей. А та, что кричала сейчас, — “телефонная ведьма”. Чувства давали особое направление мыслям. — Дело даже не в том, что красавиц немного на свете, что они избалованы похотливым вниманием, что большая часть из них — потаскушки... Дело в другом: чтобы дух человеческий не источила животная похоть, рачительная Природа скупо вкрапляет красоток для поддержания главным образом слабых и истощенных племен. Пляноватый избрал бег по лестнице для усмирения плоти. Но после третьего этажа — запыхался. Это была еще не усталость, — какая-то снятость и ватность. Ничего не болело, не ныло…, казалось, однако, любое движение резкое вызовет боль, и в ее ожидании он старался идти осторожнее, двигаться мягче. Он больше не прыгал через ступеньки, использовал лифт, разглядывая в его зеркалах посеревшее свое отражение, на которое скучно было смотреть. Утром женские взгляды только скользили по его свежим чертам, а теперь то и дело ему приходилось ловить нетаившиеся взгляды девиц. Находил объяснение в липком тумане, которым себя окружает вальяжная немощь. А интерес этот, как он себе представлял, был трех видов. Первый - арктический холод, плюс любопытство. Второй — вспышка пламени и готовность на все... и сейчас же, без паузы — приступ брезгливости как к дохлой крысе. Третий — айсберг холодной надменности, прячущий где-то под спудом безумную тайную страсть. Вот такою ему представлялась всегда Алевтина. Вот эта загадка его неизменно влекла, и в ее западню он готов был попасть добровольно.Женщину в древней Руси называли “роженицей”. И такой была его мама… Но пришла полоса “черных вдов” — каракуртов — роковых независимых женщин, в которых мужчина бросается точно в пучину, не думая о возможных последствиях, с убеждением, что по серьезному счету, положа руку на сердце, он вообще не достоин любви. Сына Андрея отлучили от дома пещеры: подземные лазы, гроты, колодцы, сифоны. Кроме этого для него “все — дерьмо”. Настоящие люди — только “пещерные люди”. Они всегда узнавали, если с товарищем под землей приключалась беда и летели с разных концов государства на выручку. Главным было не “покорение недр”, а зарождавшееся “пещерное братство” любителей собираться в кружки посипеть похрипеть под гитару.— Овладел быстрочтением: сорок журнальных страничек за час, — похвалился однажды Андрей. — Как тебе удается?! — Запрягаю свое подсознание. — Блеф, конечно, — думал Владимир Владимирович, — От такого мелькания ничего не останется в памяти… Что если он — гениален? Скорее, наивен и зол. Работает лаборантом. — “Учиться”?! Зачем?! — Как дальше думаешь жить? — Смотря с кем... — Пошляк! — Владимир Владимирович понимает, у них там “пещерные жены” Андрей вдруг взорвался: “Вы так испохабили жизнь что про “дальше” и думать не хочется!” Бесполезно ему возражать: услышишь: “Да что ты-ы-ы!” Все эти хиппи, панки и пещерники, подозревал Пляноватый, когда-нибудь, всласть наигравшись, вольются послушной “отарой” в “общее лоно”.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ На предпоследнем курсе сыну Марины Васильевны поручили студенческое конструкторское бюро. Уже защитив диплом, получив назначение, он продолжал эту лямку тянуть. А с главной работою у него не заладилось: то ли не уживался с начальством, то ли не нравилось дело, то ли — вместе то и другое.Общеизвестно, что женщины дольше живут. Ковалева объясняла это по-своему: сердце матери — совершенный источник энергии; сердце мужичье — никудышная печь (не держит тепла, выстывает и быстро “заваливается”). Марина Васильевна безусловно любила Сергея, но — особой любовью: на расстоянии маялась, тосковала, а при встрече расстраивалась. Мысленный образ вблизи разрушался, а живого сыночка — готова была проклинать. Став отцом, он по-прежнему вел себя, как мальчишка, отдавая время и душу общественному бюро. Продолжавшуюся неразбериху с трудоустройством — объясняла его неудачной женитьбою. И вообще Марину Васильевну многое раздражало. Вспыхивала по всякому поводу, особенно в очередях, где постоянно казалось, что кто-то намерен ее обойти. Она то и дело допытывалась: “Где вы стоите, гражданочка?”, “Вы за кем занимали?”, “Куда же вы лезете, молодой человек?”. И хотя понимала, что для “сурового времени” очередь — вещь неотъемлемая, выносить эту пытку становилось все тяжелее. С каждым годом быстрее и скомканнее шли дни. Да и то, что еще оставалось кулемать, хорошего не обещало. Иван старел, продолжая пить и толстеть, а добрая Анна Петровна худела день ото дня, становилась все невесомее и безответнее. Брат капризничал покрикивал на жену, а с Мариной Васильевной толковал о политике, строил лихие прогнозы, говорил басовито с великим апломбом... чаще всего — ерунду. Марина Васильевна много курила и думала: “В сущности, он - не так глуп, как болтлив”. А Сережа все еще нянчился со своим “детским садом”, так она называла КБ, хотя регулярно через субботу звонила ему в институт, назначая свидание. Звала без невестки. К приходу его что-нибудь непременно пекла, открывала варенье, а провожая, передавала хороших конфет и ломоть пирога... “для разлучницы”. Однажды одновременно с Владимиром заявился Иван за десяткой до пенсии. А, получив что хотел, преисполненный “братского чувства” не спешил уходить. Сережа ушастый, лобастый (копия папочки) прислонился к стене и скрестил на груди тонкокостые руки .— Эх, Серега, Серега! — упрекал Ковалев. - Не жаль тебе матери! Погляди, ить совсем извелась! Растила паршивца, растила — вон какой вымахал, у самого уж дите, а все места себе не найдешь! — Вам что за дело? — невежливо осведомился племянник. — Да вроде бы не чужой я тебе, чтоб так отвечать. Работать, Сереженька, надо. Вот что. — А вам пора бросить пить, — посоветовал Яковлев. — Не стыдно тебе старика попрекать? — обиделся дядя. — Время-то нынче твое. Вот ты инженер. Чем болтаться без дела, взял бы, да что-нибудь предложил! — Предложу! Чтобы пьяниц на пушечный выстрел к работе не подпускали! — Ишь ты шустрый нашелся! — возмутился Иван. — Да пьющий мужик, если знать охота, дает половину “национальной продукции”! — Не продукция это... — возразил молодой, — “национальное бедствие”! Еще полбеды, когда пьяница и дебил, от него народившийся, делают что-то руками. Но если они попадают в КБ, в институты и главки, добиваются степеней и командных высот — это уже катастрофа! — Предлагаешь сухой закон? — любопытствовал дядя. — Лепрозории, как прокаженным! — требовал Яковлев. — И без прав на потомство!— Каторга, значит? — сделал вывод Иван. — И глупо на них рассчитывать! — развивал мысль Володя. — “Сизифов труд” — это все, что им можно доверить! — Ну если он такой умный, этот Сизифов, — возражал Ковалев, — пусть ответит, где наберет столько трезвенников, чтобы работали? — Все решит технология! — объявил молодой. — Ты сперва ее заимей, технологию-то! — посоветовал дядя. — Заимеем! Как только инженера перестанут путать с коллежским асессором! Начальник, разучившийся независимо мыслить, пусть точит карандаши подчиненным! — “Независимо мыслить”?! — ухватился за слово Иван. — Слыхал, Марина? Да он у тебя — демагог! — А я полагаю, — сказал племянник, — что высшая безответственность — некомпетентность! — Плевал я на то, что ты там полагаешь! — признался Иван. — Конечно, вроде, как есть — поспокойнее, — рассуждал вслух Сережа, — однако пружина сжимается. Скоро нечем будем дышать! Марине Васильевне сделалось тошно. — Довольно! — вмешалась она. — Ты, Ваня, иди, ради бога! Мы сами тут разберемся. — То, что ты изверг, известно давно, — говорила она, когда Ковалев удалился. — Но не пойму я, и откуда в тебе это барство? Труд утомителен, но неизбежен. Каждый обязан работать, как бы ни было тяжко! Кто-нибудь откровенно тебе сознавался, что труд — это радость? — Конечно! И первым — отец! — Та встречаешься с Яковлевым!? — мать встала, заходила по комнате, захрустела суставом пальцев. — Я, наверно, должна была это предвидеть. И он тебе говорил, что доволен работой? Хотя спьяну чего не болтают? А ты еще собирался упрятать их всех в лепрозории... — Ты что-то путаешь, мама! Отец никогда не был пьяницей? Кстати, слова дурного он о тебе не позволит сказать! — Знаешь, хватит того, что он исковеркал нам жизнь! Не хочу ничего о нем слышать! Садись. Накрываю на стол.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Когда Пляноватый добрался наконец до своего стола, у соседа только что закончилось совещание, и, открывая форточку, словно выпуская пар, Марк Макарович со вздохом признался: “Я полемивирую ф вами не потому, фто в принфипе не соглафен, а потому, фто мне не дофтает своих внаний, фтобы равобраться в муфтяющих фомнениях”. Владимир Владимирович только достал записную книжку и взялся за вновь поступившую почту, когда раздался звонок. “Ну вот оно, наконец!” — весь собравшись, словно готовясь к прыжку, решил Пляноватый. Но оказалось, это заказчик выпрашивает еще один экземпляр проектной документации. Почту снова пришлось отложить. В копировальном отделе Пляноватый договорился на всякий случай сразу о двух дополнительных экземплярах проекта: чего тут жалеть, коли деньги чужие. В конторе отдела вполголоса осведомился у знакомой сотрудницы: “Мария Ивановна, а почему вон та женщина, возле окна, как-то странно всем улыбается? ”— Вот те раз?! — удивилась Мария Ивановна тоже вполголоса. — а не вы ли, Владимир Владимирович, на прошлой неделе называли ее улыбку чарующей? — Так что ж она с прошлой недели сидит… — Очаровывает. Он поднимался по лестнице тяжело и упорно, шепча себе: “Двигайся! Это еще не бессилие, а пока только лень!” Видеть никого не хотелось, но на площадке поджидала Фаина - жена Льва Левинского. Он смотрел на нее пустыми глазами. Она на него, как обычно — молящими. И опять были просьбы о помощи: “Лев пропадает! Ты обещал, что-то сделать!” Студентом еще Пляноватый не прочь был за ней приударить. Пухленькая, похожая на пушистую кошечку, девушка нравилась многим. Со Львом у них вышел какой-то “детский” роман. Левинский был “никаким” ухажером и “никаким” конкурентом записным волокитам. Но “лакомый кусочек — Фаина” буквально растаяла перед недотепою, точно всю жизнь берегла себя ради него. Они могли молча часами глядеть друг на друга, попеременно бледнея и заливаясь румянцем. С годами Левинская располнела, а томная мягкость во взгляде переродилась в тревогу за мужа, который весь состоял из пороков, свойственных оранжерейным талантам, и относился к типу существ, которых женщины, не замечая, обходят в очередях, как пустые места. Если бы можно было его подключить к ЭВМ, кормить, обмывать, приводить ему на ночь наложницу, то, защищенный от перипетий реальности, счастливый и благодарный, подобно удойной буренке, платил бы он за заботы жемчужинами гениальных идей… “Только гении нам - ни к чему”. У Левинских подрастали детишки, — нужно было думать о будущем. А к Левиной службе больше всего подходило слово “несчастье”. Начальник отдела Генрих Стрельцов, как Лев и Фаина, был однокашником Пляноватого. С неба звезд не хватал, но в практической сфере мог считаться “профессором” . Однако союза гения, каким несомненно являлся Левинский, и практика жизни — Стрельцова не вышло: сложившаяся система одного развратила, а из другого сделал жертву. Генрих держал Льва на черной работе. Да, собственно, и отдел его был черновым. Здесь привязывали к конкретным условиям давно разработанные, вылизанные, чаще всего рутинные типовые проекты. Но обнаружилось, именно к этой работе Левинский был годен меньше всего. Выполняя “простую привязку”, он всякий раз по рассеянности что-нибудь упускал, получая заслуженные наказания, отрезая себе возможность уйти от Стрельцова, чтобы заняться где-нибудь более творческим делом. Вот где отлилась несчастному накопившаяся у начальника в годы учебы ненависть к “яйцеголовым”, теснившим таких, как он, — “на задворки”. Фаина в те годы смотрела сквозь Генриха как сквозь стекло, тогда как Стрельцов в ее близости, можно сказать, подмокал. Он был явно недооценен, — это тоже теперь отливалось Левинскому. Чтобы роскошествовать, имея карманного гения в услужении, Генрих вцепился в Леву бульдожьей хваткой и держал при себе за шута, выставляя его ошибки, когда и где только можно, называя “балабудой” все что ни делал Левинский, бросая ему: “Ну чего ты бухтишь — никак не проснешься?”, порою сюсюкая: “Уй, какой умный! Все цё-та писит и писит, писит и писит!”, к ровеснику и сокурснику обращался при всех “молодой человек”, за глаза называя “слюнявым”. Впрочем, так он, как правило, звал всех, кого ненавидел. С теми же, кто вставал на защиту Левинского расставался без колебаний. Леву удерживал выговорами, без снятия коих ему не уйти. И Фаина много раз умоляла Владимира “вырвать Льва у Стрельцова”. Когда Пляноватый по этому поводу заговаривал с Генрихом, тот, ухмыляясь, облизывал губы, как будто от мстительного и злорадного чувства слюна была слаще, и подозрительно спрашивал: “Ты их чего защищаешь? Ты им родственник, что ли?”Стрельцов был готов от многого отказаться, закрыть глаза на развал отдела, на “втыки” от руководства, но чтобы лишить себя удовольствия чувствовать превосходство над “слизняком-эрудитом”, над “фонтаном идей, который собственноручно заткнул”, - об этом и речи быть не могло. “Нельзя забывать о национальной политике!” — говаривал он. Девизом его была фраза из гимна: “Кто был ничем, тот станет всем!”. Фаина, размазывая слезы и тушь, рассказывала, как “Лева страдает”. Владимир Владимирович, слушая ее, думал: “Ну и муженька же ты подцепила! Сама виновата: разве можно вить с таким гнездышко? Семейная жизнь - не для слабохарактерных”. — Представь ceбe парашютиста, который падает вниз, потому что забыл, за что дернуть..., вдруг, видит, летит кто-то снизу… “Эй, друг, подскажи, как раскрыть парашют?” А встречный разводит руками: “Мужик…, я — сапер”. Вот я-то и есть тот сапер в вашем деле… — Володенька, ну помоги! — не понимая, стенала Фаина. — Почему я это должен делать? Стыдно быть размазней, не уметь постоять за себя! Фаина заплакала: “Знаешь ведь, он — как ребенок!” — Ребенок?! А жену себе отхватил будь здоров! За меня бы кто-нибудь так хлопотал! — Скажи, что мне делать? — Пусть делает сам! — Что он может, Володя?! — Да то же, что все! Скажи ему, что Стрельцов только с виду герой. А без Льва твоего — он ничто... Ведь такие, как Генрих, когда им спускают, сильнее наглеют, а встречают отпор — юрк под лавку. Я бы на месте Левинского взял бы, да морду этому гаду “начистил”! — Он уже чувствовал, что несет околесицу. — Володя, ты выпил? Что с тобой, милый?! — Вот уж и милый... Я просто устал... Устал, понимаешь! И не смотри так. Я не твой Лев! Ладно уж... постараюсь помочь... — он не глядел ей в глаза. — Извини… Оставь хоть сегодня в покое! Ты слышишь! В растерянности то и дело оглядываясь, Фаина спускалась по лестнице, а Владимир Владимирович, чувствуя в ногах дрожь, продолжал механически подниматься. Только в лифте — понял причину ее испуга: в зеркале отражалось чужое — какое-то “конченое” лицо. Дело было не в новых морщинах, не в сплошной седине… — в лихорадочной обостренности лика, в выкате глаз: два готовых прорваться “нарыва” под мраморным лбом изваяния. Пляноватый вздохнул: “Жизнь, как подлая западня, увлечет, осчастливит, заманит: только устроишься жить — “Стоп! Приехали!” Мысль была вроде бы грустная, но тут его стал трясти смех. В детстве, когда ему было лет восемь, произошел смешной случай… Они жили тогда в Ярославле в длинном строении с коридорной системой. Сквозной подъезд в середине дома имел парадный выход на улицу и “черный” — во двор. Предводитель дворовых головорезов однажды приказал Пляноватому: “Эй, шмакодявка, скачи на ту сторону. Там стоит Еська Бронштейн. Скажи, что тут есть для него интересненькое”. Володя с готовностью отозвался: “Ага!” — и, гордый, что замечен был старшими, устремился к “черному” входу.— Не туда! — заорал атаман. — Отвори свои зенки! Узрел? Ну так живо, гони кругом дома! “Отворив свои зеньки”, “шмакодявка” приметил ведро, установленное на слегка приоткрытой двери. Стоило створку толкнуть и посудина опрокинется… на макушку толкнувшего... В этом и состояла суть “интересненького”. Обегая “кругом” крыло дома, Володя заранее прыскал со смеху, представляя себе пучеглазого Еську в “интересный” момент. Бронштейн словно ждал его возле подъезда на улице. Задыхаясь от бега и хохота, Пляноватый с трудом передал ему приглашение и потянул за собой. Будучи года на три старше, Иосиф, однако, поддался соблазну, и, сопя длинным носом, поплелся к двери во двор. В подъезде Володя просто зашелся от смеха, мысленно видя как то, что было в ведерке, вдруг ухнет на кучерявую голову Еськи. Он выпустил руку Бронштейна, подпрыгнул, визжа от восторга, и предвкушая потеху, забыв обо всем, устремился вперед…Минуту спустя, весь в фекалиях от макушки до пяток, с ушибленным правым плечом, он все еще корчился около двери в конвульсиях. — Боже ж мой! С какой стати вы в это влезли? — бранился Иосиф “на вы”. — Самый смак этих шуточек вам все равно не понять! — Впечатление было такое, что своей опрометчивостью Володя лишил человека “особого удовольствия”: в страданиях этот народ находил подтверждение своей богоизбранности. Пляноватый смеялся, давился от смеха … Пока не стошнило.Память об этом событии походила на “память о смерти”… Тошнило от “привкуса запрограммированности”. Хотя, в общем, что в этом скверного? Разве инстинкт — не программа? Разве звуки оркестра не подчиняются нотам? Разве слова беллетриста не следуют заданной форме? Просто в старости — все отвратительно: внешность, походка, косноязычие… А всего отвратительней — БОЛЬ! Вот уж где — “конец света”! Во Вселенском Процессе есть доля каждого чувствующего: чем вернее и глубже чувствующего, тем значительней доля. И дело не в яркости личности, не в зычности голоса, не в “эпохальном” характере: на изломах истории именно нежные души, сгорающие для большинства незаметно, — ранимые души, вбирающие муки живущих, — одни лишь они контролируют ключевые моменты “Программы”.ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Марина Васильевна не любила зеркал: они пыль собирают и демонстрируют “гнусную” правду. Мысленно она себя еще представляла такой, какой возвратилась с войны, а в зеркале видела елочку складок, идущих от крупного чуть ноздреватого носа к кончикам тонкого бледного рта, чересчур выдающийся подбородок, злую щеточку резких морщин над губой. Вглядываясь в это почти мужское лицо, с тоскою догадывалась, что у старости — своя цель: приводить внешний облик в соответствие с “внутренней физиономией”. “Суровое время” для Марины Васильевны было не столько понятием, сколько болезненным ощущением, вроде ожога души. Она с горечью убеждалась, что большинство человечества, размениваясь на пустяки, отворачивается от Главного Страшного. К москвичам она относилась особо. Она их не то что б любила, но мысли о них вызывали отчаяние в ожидании Лютой Беды. Чувствуя себя связанной с ними судьбою, она уважала немногословие в транспорте, которому людей научили подземные гулы и храмы метро. Марина Васильевна шла рядом с ними, истерзанная, одинокая, как провидец-мессия, вопрошая себя: “Неужели возможно, чтобы кто-то один знал все то, что другим — не под силу?” Дома, хрустя суставами пальцев, Марина Васильевна долго ходила по кухне, потом зажигала яркую лампочку в комнате, даже если было светло. И, развернув на полу испещренную знаками карту, вставала над ней, охватывая глазами всю разом с высоты своего “внеземного пространства”. В большом застекленном шкафу была картотека, лежали подшивки, папочки с вырезами, толстые Книги Учета Событий. Под рукой было все, что ей требовалось. Но Главное она знала на память и в любую секунду могла доложить: дислокацию, типы, число пусковых установок, подлетное время ракет, помехоустойчивость и эффективность средств наведения, расположение баз, запас хода воздушных, подводных, надводных ракетоносителей, виды боеголовок , — весь комплекс уничтожающих факторов от радиации до сейсмических волн, на местности с разным рельефом, при разных погодных условиях. В обороне гражданской признавала лишь то, что учитывало внезапный удар, отметая все прочее. Интересовалась защитой от нападения с воздуха. Помнила, что в среднем в войну уходило на сбитый стервятник семь сотен зенитных снарядов (стоимость каждого — пара сапог). Знала, что нынче для этой же цели достаточно будет одной-двух зенитных ракет (стоимость легкового автомобиля). Но, чтобы их запустить, привести в “точку встречи”, нужна уйма денег, людей и капризнейшей техники. Если нагрянут армады крылатых или бескрылых ракет в одно время с разных сторон и на разных высотах…, — как ни строй оборону, хоть ставь этажами, — собьешь на пролете пять-шесть, ну от силы пятнадцать-шестнадцать “стервятников” — сотни прорвутся… Почти все пунктирные трассы на карте сходились в кружечке Москвы.Как физик, как участник войны, как мать, как бабушка, наконец, Марина Васильевна считала себя обязанной знать правду-матку. Теперь словно кожею чувствуя за спиной холодок “частокола” боеголовок, она понимала, что “оборонительный зонтик” — самообман. Развитие мощи ударной во все времена упреждало развитие оборонительной мощи, ибо вторая является следствием первой. Впрочем, если атаку нельзя отразить, то можно “достойно ответить” — свести все к дуэли, к взаимному подавлению вплоть до стерилизации суши и вод ... Вместо естественной смерти пришло “высочайшее достижение разума” — массовое вырывание жизней у безответных детей. О каких там “противниках” речь, если каждый, кто дышит, давно стал заложником. Незаметное государство типа Лесото, племя в горах или клан мафиози могут спокойно потребовать, что захотят: технология уничтожения стала доступней, чем разведение рыбы в прудах. Тут — закон перехода количества в качество: если в критической массе урана найдется частица, способная вызвать ядерный взрыв, то в “критической массе”, накопленных ядерных средств неминуем запуск “носителя”, закрывающий Книгу Истории. И уже неуместно слово “безумие”: столько блестящих умов приближает убийственный шаг.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ — Только фто ввонил Федькин, — доложил Марк Макарович, когда Пляноватый вернулся к себе, — скавал, дефкать, евели нынфте вы не фдадите свой реферат, зафтра уве будет повдно. — Придется подсуетиться, — вздохнул Владимир Владимирович. — Фтем могу вам помофть? — Марк Макарович, я куда-нибудь смоюсь. Разве тут что-нибудь сделаешь? Постоянно звонят! Будут спрашивать, говорите: пошел к руководству, а к какому не знаете. Меня нет, и когда ворочусь , не известно.— О фтем рефть! Скаву фто-нибудь. Прихватив материалы и стопку бумаги, Пляноватый отправился прямо к Кузминичне. Он давно все обдумал, договорившись о тайном убежище со старушкой-уборщицей, выделявшей его из всей “ентой публики” за веселое добрословие и аккуратность. — Милости просим, Володенька, как договаривались, — пригласила Кузьминична гостя. В каморке без окон были скамеечка, столик, в углу — пара ведер, короб с тряпьем, синий шкаф для одежды. — Чаек только-только поспел. Угощайся. Сахар бери. Тут стакан с подстаканником чистый. Я тя снаружи запру. Будут спрашивать, не отзывайся и все. Я пошла. Ключ в замке повернулся, и Владимир Владимирович испытал облегчение: будто сняли груз чужих глаз, чужих голосов — покушений на иссякающие уже его силы, до сих пор еще не пошедшие в дело, ради которого были на время “одолжены”. Вынул прихваченный из “дипломата” футляр и надел аккуратные с гладкой оправой очки “Made in Australia”. Разложив на столе черновые записки и стопку листов, четким почерком вывел заглавие темы: “Туннельная связь”, поплотнее уселся и приступил к изложению мыслей. В вводном разделе своего небольшого труда решил легкомысленно поступиться наукообразной серьезностью, приберечь “утонченную строгость” для основной обобщающе-математической части. — “Туннельность” как явление, известно давно, - начал он. — К примеру, полимеризация в химии раньше требовала значительной температуры: для синтеза сложных молекул одолевали высокий энергобарьер... А потом обнаружилось, что реакция протекает и без нагрева, как будто находит “туннель” у подножия температурного “Эвереста”. Было также известно, что “полупроводники” проводят электрический ток лишь при значительном электрическом напряжении (тут - “Барьер Напряжения”). Но, как в случае с синтезом, выяснилось, что они способны проводить электричество и при совсем незначительных напряжениях (“Туннель Проводимости”). И теперь в электронике широко применяется множество типов так называемых “туннельных диодов”. Есть немало примеров и в других областях.Оглушенным захлебывающимся в электромагнитных и акустических волнах жителям нашей планеты становится все труднее друг друга понять. Человек, напрягая силы и голос, пускаясь на технические ухищрения, все не может никак достучаться, дозваться до ближнего. Что если “Туннельность” — подсказка Природы? Она призывает: “Одумайтесь, люди! Довольно насилия! Одолевая один высочайший барьер за другим, там, где следует быть терпеливым и чутким, вы получаете ложные данные, вводите себя в заблуждение! Так открывайте “туннели” в “стене отчужденности”! Обретайте новую “связь” без помех, искажений и недомолвок!” О японских трехстишьях “Хокку” Мацуо Басё говорит: “Они дают толчок мысли, красота их, поражает, как удар молнии…” “Удар молнии” — вот суть “Эффекта Туннельности”. Поэзия — неожиданная мутация до основания стертой идеи. В ней одна строчка — более значима, нежели толстый написанный грамотно том... Вот строчки Гарсии Лорки: “Плакал мальчик на шхуне, и сердца тосковали... Не важно, что плач оборвется с последней иглой, Не важно, что бриз задохнется в соцветиях ваты. Бескрайни владения смерти... Ибо даже единственный пир паука Рушит все равновесие неба... Мальчик мой, отплясали три гнома саркомы. Остались сургучные горы и бурые простыни Дремлющей боли. Конский глаз подкатился к горлу, И такими холодными сделались звезды”. А вот что Гарсия Лорка пишет о СВЯЗИ: “Подлинная дочь воображения — метафора, рожденная мгновенной вспышкой интуиции, озаренная долгой тревогой предчувствия... странствует и преображает вещи, наполняет их особым смыслом и выявляет связи, которые даже не подозревались... Пусть установится между людьми любовное общение, пусть свяжет их чудесная цепь, духовное единение, — ведь это к нему стремится слово, кисть, резец, — все искусства”. — Эк меня занесло! — подумал “командированный”. Но не мог уже остановиться. — Оказывается можно достичь эффективных контактов при помощи слабых “гомеопатических средств”, — писал он, — в отличие от традиционных, на много порядков превосходящих чувствительность наших “приемников”, а потому ослепляющих и оглушающих. Аргументы “туннельности” не просто роились в мозгу, — мозг ломился от них. Трудно было их выстроить в очередь. Он уж заметил: на видное место всегда вырывается что-нибудь шумное, бойкое, но поверхностное не задевающее самой сути. В этом отличие просто способных умов от ума гениального. Он писал и писал… “Оторвался”, когда затрещал в замке ключ. Дверь открылась. В проеме со шваброй стояла Кузьминична. — Чонить успел? Ну иди. Там тебя обыскались. Чего чаю-то не пил? Постой! А ты, часом, не болен? Чувствуя себя выжатым, Пляноватый скитался по зданию, ища места, где бы приткнуться — дописать реферат. Все люди вокруг, казалось, изнемогали от тщетных попыток друг друга понять, ибо способы “Межчеловеческой Связи” дошли до придела запущенности и требовали неимоверных усилий. Мысль о “Туннельности” жгла. Подгоняемый страхом, что начатое завершить не удастся, отчаявшись подыскать идеальное место, где бы никто не мешал, пристроился на подоконнике между пролетами лестницы. Разложил на шлифованном камне листы и начал стремительно покрывать их знаками выношенных и отточенных мысленно формул. Владимир Владимирович обнаружил в себе недоступный ранее дар все охватывать в целом. СТАРЕНИЕ подарило негаданный шанс: оказывается “накопление времени” может дать взрыв сокровенных возможностей... В сущности, в ожидании этого чуда мы и живем. “Туннельность” достигается в узких пределах, нуждается в снайперской точности. Чтобы вывести закономерность и дать ей четкие формы, требовалось разработать систему… Она уже сформировалась в мозгу. Оставалось перенести — на бумагу. Этим и занимался Владимир Владимирович, ерзая на подоконнике, пока не поперхнулся от дыма: оказывается, тут по соседству собирались курящие женщины. Зажатые двумя пальчиками сигаретки так “оттягивали” эти нежные руки, что проектировщицы были вынуждены прижимать локотки к животу, подпирая их снизу еще одной рученькой. Даже в неловкости, с какой женщины чиркают спичками и прикуривают, есть бездна изящества. Одна из них похвалила вторую: “Ты миленькая, умненькая девочка!” На что другая ответила: “Ах, я тобою любуюсь!” Пляноватому стало неловко, как будто у него на глазах примеряли колготки. Стараясь не выйти из состояния “озарения”, он выбрался из табачного облака. Почти все уже было сделано. Оставалось лишь “довести до ума”. Пристроившись у окошка в курительной комнате, где “журчали” за стенкою писсуары, “командированный” все, что надо было, развил, уточнил и “довел”. Кто-то сзади, ворчливо сказал: “Ох уж эти мне формулы! От души навыкладывал? Смотрю, делать тебе, Пляноватый, нечего”.Обернувшись, Владимир Владимирович узнал старика Григорьева, двадцать лет добивавшегося, чтобы признали его открытие и заслужившего в связи с этим прозвище “долболоб”. Когда, наконец, признали (от старости оппоненты его либо вымерли, либо ушли на покой), миновав кандидатскую, — он получил степень доктора и, потеряв интерес к науке, превратился в администратора. — “Математический аппарат” еще работает? — двусмысленно ухмыльнувшись, спросил Григорьев. — А ваш? — подыграл Пляноватый. — Увы... И давно… — состроил гримасу старик и, поддернув штаны, гордо вынес матерую голову из прокуренной комнаты. И тут влетел Федькин, хлюст в серой тройке — униформе референтов-помощников. — Ты где пропадал? Я звоню! По всему институту ищу! Я же предупреждал: кровь из носа, сегодня же реферат должен быть у меня! — Ты из мертвого вытянешь… — вздохнул Пляноватый, доставая из папки листы. — Вот, смотри. — Дай сюда! — вырвал Федькин. — Гора с плеч! Бывай! Тороплюсь! Вместе с Федькиным и страничками реферата, казалось, исчезли последние силы. “Скорее всего, я напрасно старался, и эта “Туннельность” — еще преждевременнcть… Или уже опоздала”.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Анна Петровна худела, слабела день ото дня, а когда обратилась к врачу, оказалось, что время упущено, что его уже почти не осталось. Навещая больную, Марина Васильевна не могла побороть ощущение, что само пребывание в онкологической клинике должно действовать, как приговор. Но Анна Петровна и здесь суетилась, точно надеялась выкарабкаться, и волновалась, как там Иван без нее. С каждым разом Марина Васильевна видела новые признаки близкой развязки. Все чаще Анна Петровна глядела подстреленной птицей, каменея от боли, потрясенная несправедливостью происходящего с ней, как бы спрашивая одними глазами: “За что? Кому я сделала плохо?” А дождавшись фонтанчика из “милосердной иглы”, — уходила в “свой домик”, тихо стонала, и, облизывая пересохшие губы, шептала что-то невнятное. Когда Марине Васильевне разрешили дежурить возле больной, она многого насмотрелась. Поразил ее молодой человек, тянувшийся ртом к вентилятору. Он, казалось, хотел запихнуть в никудышные легкие еле видимый венчик стремительных лопастей и так шарил глазами, как будто и ими ловил ускользающий воздух. Женщина видела синих отекших людей и совсем молодые свежие лица с налетом больничной тоски: эти люди, должно быть, уже ко всему притерпелись и, собираясь на лестнице или в больничном саду, с такою же страстью обсуждали болезни, с какою здоровые говорят про футбол и хоккей. Каждый старался зачем-то представить свое положение в самом трагическом свете, хотя про себя был уверен, что он-то уж как-нибудь выкарабкается, а вот его собеседник, бедняга, — уже не жилец. Анна Петровна растаяла тихо, как и жила; однажды, придя на “дежурство”, Марина Васильевна ее уже не застала. Все эти недели Иван, утешаясь вином, кое-что продавал, и, когда пришло время покойницу обряжать, в доме ее не нашлось ничего подходящего. Ушив на глазок, Марина Васильевна приспособила свое лучшее платье. На кладбище не обронила слезинки, но словно что-то живое, обуглившись, встало в груди ее твердым болезненным комом. Теперь она, точно прощаясь, бродила старинными улицами, проходными дворами. Даже безвкусица, разносортица зданий, кварталы — “темные дыры”, стали ей ближе, милее, как будто морщины родного лица, которого завтра не будет. Смерть Анны Петровны приоткрыла Марине Васильевне судьбы людей, которым “посчастливится” выжить — то есть погибнуть не сразу, а уходить день за днем, платя за отсрочку безумное “пени” растянутой пытки и смертной тоски. Искала в памяти “параллели”, напоминавшие теперешнее ее положение. Жаждала заглянуть в глаза человека, попавшего в сходные обстоятельства. “Если нечто похожее уже было, — рассудила она, — то проныры-художники ни за что бы подобного случая не упустили”. Непривычно замедленное движение, мелькание красочных пятен и разнокалиберных рам до того утомили Марину Васильевну, что даже “убойный” шедевр галереи — “Иван Грозный убивает сына” — не тронул ее. Нижний этаж она просмотрела мельком и навстречу потоку людей возвратилась наверх — в полузал , где с первого раза углядела громадную во всю стену картину, больше других подходившую к теме. На полотне художника Иванова “Явление Христа народу” духовно глухая толпа противопоставлялась загадочной фигуре Иисуса. Нежно-розовая нагота подчеркивала животную простоту мужской сущности. Персонажи, еще не узревшие Бога, выглядели на картине слепцами— Узрите! Он уже здесь! — торжественно приглашал Иоанн Креститель, и на глазах у людей выступали слезы прозрения. Фигура Христа вдалеке, казалось, — окутана тайной. Облик его был неясен, глаза и губы только угадывались, что давало свободу воображению. Но Марину Васильевну не волновали “находки”. Она хотела увидеть не символ, а человека-Иисуса в минуту, когда он явился к народу. Сама атмосфера Великого Чуда воздействовала заразительно…, а вот условность главного образа вызывала досаду. В общей сложности женщина провела у картины два с половиной часа, а потом спустилась в фойе и купила брошюру о русских художниках. Статья, посвященная Иванову, показалась ей бестолковой, ибо молчанием обходила именно то, что больше всего волновало. Много слов было сказано о каком-то “художественном мировоззрении”, а главная роль отводилось совсем не Иисусу, а нагому рабу, постигшему вдруг, что все люди “в боге” равны: этот образ, по мнению автора, “нес на себе груз социальной значимости”. В таком упрощенном подходе было что-то обидное, точно искусствовед нисходил в своем опусе до примитивной толпы, которую живописец, наверное, даже не стал бы “писать”. И Марине Васильевне вдруг пришло в голову посетить настоящее богослужение, чтобы “увидеть” Христа в его “доме”. В храм пришла, как в музей, с расчетом взглянуть и уйти... Но застряла надолго, плывя в косячке чисто вымытых кротких старушек под наблюдением выпуклолобых апостолов, строго глядевших с иконостаса-президиума. Под сводами в ладанном дыму звенело и рокотало многоголосое пение. У края амвона, давая оперным жестом приложиться к кресту, в сверкающей длинной одежде возвышался сам батюшка — нежный упитанный ангел с бутафорской бородкою. Возле ног его, осеняясь размашистыми крестами, ползали старые грешницы. Марина Васильевна была околдована этим веками до совершенства отточенным действом так, что самой захотелось брякнуться в ноги юному батюшке и целовать его крест. Великим усилием воли одолев наваждение, — кинулась прочь, а потом, вспоминая благообразную рожицу попика, поражалась себе, как могла так поддаться, что забыла о цели прихода.Расстроенная Марина Васильевна долго бродила по городу, а вечером заглянула к Ивану. Дверь была — настежь. Пахло спиртным. По “телику” передавали футбол, а сам Ковалев, развалившийся в кресле, храпел. Вымыв посуду, приготовила чай, отключила брезгливо болтающий “ящик”. Сама она телевизор “не знала”, считала безнравственным демонстрировать людям спортивные игры, сверхмодные платья, далекие страны и вообще развлекать, ублажать, развращать, обещая красивую жизнь, когда в каждом мгновении уж затаился кошмар живодерни. Ее воля, она запретила бы эти вещания... разве что изредка позволяла народу послушать старинные песни, в которых живет неизбывная дума о горькой судьбе. Растолкав, отпоив Ивана Васильевича свежезаваренным чаем, Марина Васильевна как на духу открыла ему свою боль. — Ах, Маринка, Маринка! — запричитал Ковалев (она понимала, у человека болит голова, ему тошно, жалко себя) — Ах, Маринка, Маринка! — стонал он, качая остриженной головой. — Ну куда тебя занесло!? Лучше выкинь ты из башки эти мысли! Люди пока еще не рехнулись? Уж как-нибудь разберутся без нас... А то, давай съедемся? Ить вдвоем — веселее?— Да пойми ты, не за себя я трясусь! — вразумляла Марина Васильевна. — Тошно смотреть, как живем в унизительном положении гусеницы, над которой уже занесли сапожище!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 1. — Оповдали в столовку? Ефть бутевбводы и кофе, — ласковый Марк Макарович суетился вокруг Пляноватого, который, жуя бутерброды, оттаивая, испытывая благодарные чувства и не умея их выразить, ощущал себя мятым и битым так, что сладкий напиток казался с привкусом крови. Это потом он почувствует боль в кровоточащих деснах, а сейчас с полным ртом — неуклюже благодарил: “Марк Макарович, что бы я без вас делал!” — О фтем рефть?! — возмущался сосед. — Не выдумывайфте глупофтей! Мне офтень пвиятно, фто я ваф тут выруфчил! — Бегаешь, понимаешь, весь день как футбольный мячик, — сокрушался Владимир Владимирович, — и никаких результатов! — Не наговавивайфте на фебя. Профло лиф полдня. — Ну и что за полдня я успел? — Вы фделали половину огвомной ваботы. — Вы уверены? — Убевден! — А в остаффуюся пововину вы ее заверфыте. Самому Пляноватому прожитая часть дня представлялась “схлопнувшимся” промежутком времени: просидел в общей сложности два часа совещаний, просмотрел кой-какие бумаги, набросал кой-какие реляции, дал возможность заказчику “выплакаться у себя на груди”, ответил на несколько телефонных звонков, имеющих и не имеющих отношение к делу и все… Нет, еще — реферат... Если можно всерьез принимать нацарапанное в “кабинете” уборщицы, на площадке под лестницей и в туалете?! — Фто ф вами?! — качал головой Марк Макарович. — На ваф лифца нет! — Устал, — вздыхал Пляноватый. — Спину ломит безбожно! — Ну, это не фамое фтрафное. Вофт, примифте таблетку — долвно полефтять. — Я, действительно, переменился в лице? — запивая оставшимся кофе лекарство, спросил Пляноватый. — Вы фтали на дефять лефт старфе. — Простите, на девять или на десять? — Не морофте мне голову! — День был тяжелый и бестолковый… — За день софтарилифь!? — Старость, говорят, — грим усталости... — лепетал Пляноватый, чувствуя, что от таблетки ему в самом деле “легчает”. — Так фмойте ф фебя этот гвим! Он вам не к лицу! Пока молоды, — думаем: “То ль ефте будет!” А, софтарифшись, благодавим Пвовидение: “Фпафибо за фто уф, фто ефть!”. — “Провидение”!? Странно… Вы это — о чем? — Ф конце-фто концоф, кто-фто долвен ве контроливовафть фитуацию, когда кавется, фсе лефтит к февтовой бабуфке! — Это кто ж это должен? — Жывнь так фрупка, фто в любую минуфту гофтова ифтезнуть... Однако же не ифтезает. Похоже, фто кто-фто об этом забофтится. — Есть доказательства? — Профто сообравения... Ефли взять для примера зачафтки нацизма, они появилифь давно, как угрова изничтовения, первоначально, отдельных народов, затем — человефчества в целом. Эфто неивбежное вло, подобное вуткой болевни. Овнако инфтинкт выживания овганизма земного сообщефтва дейфтвует чефтко. Нувен был иммунифтет — фто-то вроде привифки нацивмом ф офлабленной фовме. А, фтобы офлабифть — “сбифть фашивм ф ног”, понадобився офобенно мощьный режим, пофтроенный по искуфтвенной временной фхеме, котовому предфтояло потом за ненадобнофтью рассосаться, как посттравматифческой опуфоли... — К косноязычию привыкаешь с трудом как к уродству, — думал Владимир Владимирович. — Подмывает смеяться в лицо. Зато правильные и “холеные” речи..., за которыми нет ничего, — не сразу раскусишь. Косноязычие Макара Макаровича по непонятной причине то возрастало, то сходило на нет. Он продолжал: — Эфта “травма”, овнако, дала “ословнение” у поколений, которые страфной ценою спафли человефтество. У них фто-фто сделалось с лобными долями, точно срофлись воедино и Вера, и Фтрах… — Может быть, обойдемся без мистики? — изобразил Пляноватый иронию на роговеющей маске лица. — Мифтика — ужас перед неведомым... А я хофтю знафть! — Господи, и от куда берутся такие дотошные дедушки?! — думал “командированный”, вслух же сказал: “Для того, кто погиб в этой битве, все уже решено… Но еще есть живые. Им за что мучиться? Каково жить со “съехавшей крышей”! — Не убивафть же их, в фамом-то деле! Они победили фашивм! — Тем более, справедливо ли оставлять все, как есть? Неужто они не достойны чего-нибудь лучшего? — А фто предлагаефте вы? — Нет! Это вы мне скажите! По самому крупному счету! Будь вы Провидением, чем облегчили бы судьбы людей со “смещенными лобными долями”? Судьбы несчастных, с которыми “все это” преднамеренно сделали в детстве? — “По фамому крупному фтету”!? — Вот именно! — Будь я всефилен, я бы, повалуй, вернул им... их дефство. — Всем сразу!? — А фто мелофтиться? Владимир Владимирович оторопел: показалось, что косноязычный старик его “раскусил” и находится в курсе всех дел, заставляющих “командированного” дожидаться команды. Но Пляноватый отбросил тревожные мысли: “Каких только не бывает фантазий! Возможны же и совпадения, черт побери!”. Опять подмывало спросить: “А мне не звонили?” Как раз в это время раздался звонок. Трубку взял Марк Макарович и сказал в микрофон: “Эфто я. О фтем рефть!” А затем — подмигнул Пляноватому: “Фот и довдалифь фвонка...” Владимир Владимирович окаменел. — Фто ф вами? Да уфпокойтефь! — заулыбался старик. — Передафть, вам профили, фтобы вафли в отдел кадвоф... И фте! 2. — Ты не слишком торопишься, Пляноватый, — упрекнула инспектор по кадрам Звонкова Октябрина Антоновна. Досадуя, что так получилось, Владимир Владимирович рассыпался в извинениях: с “кадровиками” не шутят. — Не рассказывай только, что заработался, — доверительно тыкала Октябрина Антоновна. — Признавайся, любезничал на площадке с Левинской? Она взяла сигарету, не глядя на “поджавшего хвост” Пляноватого, неуклюже по-женски чиркнула спичкой. — От вас ничего не скроешь, — польстил Владимир Владимирович. — И не советую, — затягиваясь, сказала Звонкова. — Ты у меня, Пляноватый, вот тут! — показала она кулачок. — “Следствие ведут знатоки”! — неважно пошутил Владимир Владимирович. Нельзя сказать, чтобы он симпатизировал этой немолодой “кадровичке”. Но она вызывала у него любопытство особенным строем души, пребывающей неизменно в “охотничьей стойке”, и внутренним непреходящим горением, как у хроников с температурою плюс тридцать семь и один. — На вот, здесь подпиши, — инспектор протянула листок с убористым текстом. — Что это? — Какая разница?! Подпиши и гуляй! Тот, к кому она обращалась на ты, мог считать себя нежно обласканным материнским вниманием, даже — облагодетельствованным. Какое образование она получила и где набиралась опыта до последнего места работы, почти никому в институте ведомо не было. Слухи, однако, ходили такие, что у многих, включая директора, по спине пробегали мурашки. Бытовало, однако, крамольное мнение, что зловещую эту молву о себе она распускала сама. — Вы умная женщина, Октябрина Антоновна, так объясните, пожалуйста, мне, дураку, на кой ляд вам сдалась моя подпись? — он по опыту знал: даже самому мощному интеллекту не устоять против мастерской лести. Комплимент нужен всякой душе , точно воздух. Ведь так еще много на Свете жестокосердных людей, иссушенных неутоленною жаждой признания.— Много разговариваем! — выразила недовольство инспектор, но объяснила: — Характеристики подписывает дирекция и профоком. Председатель профкома сейчас за границей с тургруппой. Его заместитель болеет... А ты у нас, Пляноватый, в профкоме за номером три — так что ставь “закорючку” как представитель общественности.Фамилию “Пляноватый” она выговаривала в небрежной манере, как будто хотела сказать “Сопляватый”. — Ах, вот оно что... — протянул он, зевая. — Ты думал, мы шутки тут шутим! Владимир Владимирович, приблизив листочек к глазам, огорчился: слова расплывались. Еще минут десять назад он свободно читал без очков, а теперь — все в тумане. — Эх, слепондя! — рассмеялась Звонкова, подвинув к нему запасные свои “окуляры”. — А еще петушишься! На вот, попробуй мои. — Куда хоть бумага пойдет? — спросил он. — Сейчас пошла мода “выбирать” на ученом совете руководителей лабораторий, отделов и мастерских, а, кто занимает должность давно, — того пересматривать — избирать как бы снова… Во всех этих случаях составляется характеристика. — Теперь ясно, — сказал Владимир Владимирович и, напялив чужие с латунной оправой очки, вслух прочел: — “Характеристика на начальника отдела Стрельцова Генриха Дмитриевича...” — подняв бровь, поглядел на суровую женщину и окунулся в беззвучное чтение. Это была заурядная положительная характеристика, какие пишутся сотнями тысяч, а то и десятками миллионов для аттестаций, представлений на повышение, загранвояжей, по требованию правоохранительных органов и т.д. Сверху — “когда, где родился, учился, работал, национальность” (в кадровом как в коневодческом деле порода — наипервейшая вещь), а далее — “За время работы…”, “Исполняя обязанности…”, “На посту...” зарекомендовал (проявил) себя так-то и так-то... Трудолюбив, исполнителен, наращивает (совершенствует…, развивает…, внедряет…), пользуется заслуженным уважением (авторитетом) у коллектива... Характер, разумеется, ангельский и, конечно , достоин... быть выдвинутым. У Звонковой в шкафу лежит стопка таких заготовок с пропусками вместо фамилий, инициалов, дат, городов, учреждений отделов. Стрельцову сгодилась первая из подвернувшихся под руку — без души, без любви, без малейшего вдохновения: для внутреннего, так сказать, пользования. В конце концов, здесь его знают — может быть, и зачитывать не придется, но приготовить все нужно по полной программе.Кончив читать, Пляноватый хмыкнул и покачал головой. — Ты хорошо его знаешь? — Вместе учились. Он был на виду. — Вы друзья? — Не сказал бы. — Враги? — Тоже нет. Нам с ним нечего было делить. Вплотную не сталкивались... Но я бы такого не написал. — Значит, ты не согласен с характеристикой?! — В корне! — Будь добр, садись и пиши, что ты думаешь. — Вообще-то попробовать можно. — Попробуй. Вот ручка, а вот - лист бумаги. — Головку я трогать не буду, а суть уточню. — Уточни, уточни... Но учти одну вещь: не люблю переделывать. — Но и так не пойдет! — Там увидим... Пиши! Повторять стандартные формулы, но с частицею “не” он не стал. Касаться же отношений Стрельцова к Левинскому было бы глупо: зачем сюда впутывать Льва? Он выплеснул на бумагу лишь то, что о Генрихе думал. — Генрих Дмитриевич, — писал Пляноватый, — относится к людям, которые не привыкли выстаивать очереди а, умеючи жить, берут все нахрапом и видят призвание в том, чтобы “представительствовать” за счет “недопущенных”. А создавая элитные группы подобных себе, будучи по натуре мерзавцами и бездарностями по существу, способны достигнуть высоких постов, в то время как обладание даже самою скромною властью с точек зрения нравственной и производственной им противопоказано категорически. — Ладно, посмотрим, что ты предлагаешь, — сказала Звонкова, поднося его писанину к глазам, а, читая, поморщилась и усмехнулась. — Про очередь — это ты зря. Вообще, Пляноватый, характеристики так не готовятся... Ему снова послышалось “Сопляватый”. — По твоему такие, как Генрих, нам не нужны? –— Если и нужны, то исключительно для оттачивания бдительности у доверчивых. - Видишь, все же для чего-то нужны. Хочешь, я приколю твой листок к моему: руководство сравнит — разберется. — Как вам угодно... — он вдруг почувствовал, что написанное им в самом деле наивная чушь, и вообще по сравнению с Октябриной Антоновной он в этом деле — слабак. — Послушай, чего я скажу, — с материнским терпением объясняла Звонкова. — Может, в науке без фактов нельзя, но в отношениях между людишками первое дело — порядок. Ваш брат ученый нацелен на Истину и не в силах понять простой вещи, что главное — это удерживать кадры в узде! Поднявшись чтобы уйти, Владимир Владимирович почувствовал на себе странный взгляд. Эта странность была не в глазах, — в плотно сжатых гy6ax Октябрины Антоновны. Уже в коридоре — насторожился, уловив сзади клацание запоров железного шкафа, потоптался на месте, как бы спрашивая себя: “Ну чего я еще здесь торчу?” — Разрешите! — Владимир Владимирович влетел к кадровичке. — Кто дал вам право врываться? Выйдите вон! — вдруг завыкала женщина. Окинув глазами поверхность стола, он понял, что не ошибся: листочек, написанный им, был приложен не к характеристике Генриха, а к только что извлеченному из раскрытого сейфа досье самого Пляноватого. — Так я и думал! — А вы меня что тут, за дурочку держите? Эта писулька характеризует не Генриха, а вашу особу! — Значит, подпись моя не нужна? — Найдется кому закорюку поставить! Стрельцова назначили — стало быть руководству виднее. И вообще… Я в вас ошиблась… Ну ничего, — Октябрина Антоновна смотрела орлицей. В голосе слышался клекот: — Тут собрано все! — она возложила ладонь на досье. — Я давно наблюдаю за вами! — Не понял? — В Болгарию ездили по турпутевке? — Ну, ездил. — Так мне достоверно известно, что в Пловдиве проигравшись в очко... — В преферанс... — Мне без разницы... Вы на балконе махали руками и кукарекали по петушиному. — Ах, вам и это доложено?! — он рассмеялся. — А как же вы думали, молодой человек! — Я так и думал… — продолжал Пляноватый смеяться. Он сделал два шага к столу… Не успела Звонкова опомниться, как обрывки характеристики Генриха лежали в корзине. — Вы за это ответите! Ему было жалко Октябрины Антоновны... Не той, что была перед ним.., а чудного создания, что в свое время явилось на свет - сама нежность, сама доброта с уймой дивных задатков…, от которых, осталась теперь только “страшная культя”. Мыслетечения, словно кровотечения, опустошали его. Перед внутренним взором снова стояла “картина”, где люди всех рас, всех времен и достоинств в единой молитве взывали к тому, кто застыл перед рамою в фокусе взглядов, — сметенный, растерянный: “Господи, чем я могу им помочь?!” Он уже понимал, Октябрина Антоновна была не простым персонажем — существенной частью заклятой программы тяжелого дня, точно в злую минуту, когда больше не было сил ждать “приказа”, ему показали ради чего он нес крест одряхления и нестерпимой разлуки с Родною Душой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ От сына мать знала, что Яковлев-старший после развода женился не сразу, но теперь у него уже взрослая дочь, а сам он — профессор... и даже лауреат. Однажды Сергей показал ей в журнале самодовольного мэтра. Таких она не знавала и знать не желала. А этого ненавидела только за то, что “своим слабосилием — загубил ее молодость”. Он обманул как раз тем…, что ничего ей не обещал — “мужчины уже по своей жалкой сути — обманщики, исключая разве что тех, о которых втайне мечтаем”. Бесило, что виноватые ни за что не хотят признаваться. В женщине с мужем — видела только кухарку и горничную. Не представляла себя домработницей даже такого светилы, каким стал ее бывший супруг. Если при ней защищали мужчин, поражалась: “Помилуйте, да ведь они одноклеточные?!” Все же нашла телефон института, узнала когда бывает профессор и позвонила: в конце концов, он — отец, и обязан был ей помочь “дать Сергею нужное направление”. Голос Яковлева по телефону звучал совсем молодо, хотя интонации стали помягче, а речь — выжидательнее и хитрее. Удивительно, что при этом он так и не понял, чего она добивалась, жалуясь, что Сережа не может найти себе постоянное место работы. Евгений Григорьевич уверял ее, что, напротив, — доволен Сергеем: “Мальчик ищет себя , и это прекрасно! И с Варварой ему повезло — на редкость милая девочка!” От этих приторных слов Марине Васильевне сделалось тошно, а он продолжал говорить: “Представляешь, она мне призналась: “Я верю в Сережу! Он не такой, как другие! Он — чудо!”— Кошачий бред! — возмущалась Марина Васильевна. — Ты считаешь нормальным, что парень сидит у жены на шее? — Я так не считаю, — ответил бывший супруг. — Но это уже позади. Мальчик трудится у себя в институте. ..— В KБ со студентами, что ли! — переспросила она. — От нечего делать ерундой занимается? — Ну не скажи! Я беседовал с ректором. Там о Сереже хорошего мнения: Бюро себя оправдало. Да и ставка нашлась — для начала неплохо. Главное, чтобы работа была по душе. — Ну раз “по душе” — то уже баловство! –— заключила Марина Васильевна и бросила трубку. Случилось так, что в одно воскресенье родители Вари заманили сватью на дачу. Ехать ей не хотелось, но сын уломал: “Они очень милые люди. Ей богу! Сама убедишься. Поедем!” Если бы только он знал, чем для матери обернется поездка. На даче она постаралась не видеть обилие хлама: давно убедилась, что люди забыли Порядок. И речь новых родственников-гуманитариев была до того “захламленной”, что Марина Васильевна быстро теряла нить мысли, раздражалась и утомлялась от “пиршества слов”. Когда получила возможность сходить покурить, — решилась чуть-чуть прогуляться. Она углубилась в лесок. Было жарко. Парило. Запахи лета, слегка одурманивая, напоминали Марине Васильевне пионерские годы с походами и барабанными маршами. Прежняя девочка в ней давно умерла: людям свойственно умирать многократно, незаметно, без праха, становясь постепенно другими, сохраняя в себе только смутные знаки, звуки и запахи — неуловимые образы прожитых лет.Лесная тропа поднималась к обрыву над Москвою рекою. Бор дремал, убаюканный собственной музыкой: шорохом, вздохами крон, пересвистом пичуг, тихим скрипом стволов, “перестрелкою” сучьев — все наполняло покоем, все усыпляло. Марина Васильевна шла то по мху, то по залежам высохшей хвои. Докурив сигарету, она потянулась за новой, когда неожиданно кроны над ней покачнулись… Лесной дух закружил голову, и чтобы не свалиться, женщина обхватила сосну, прильнула щекой и ладонями к ее бархатным складкам, притаила дыхание. Бор как будто исчез в зыбком мареве. Впереди был… московский бульвар. Накаленные стены домов, размягченный асфальт излучали тепло. Над песочницей под разлапистой липой мелькали ребячьи головки. Старики и старухи на старых скамейках вязали, читали, сверкая очками, дремали у детских колясок. Гудел утомленный жарою и жадностью шмель, точно в сон, погружая себя в сладострастное лоно цветка... Мир как будто споткнулся на полном ходу — на разбеге... Короткий хлопок, и в безмолвии оглушенности встали над крышами синие ослепительной яркости горы. Вжимаясь в сосну у обрыва, Марина Васильевна видела, слева над онемевшей долиною там, где, действительно на горизонте лежала Москва, с сумасшедшею скоростью прорастали “грибы” в грязно-белых спадающих рубищах . От подножия их по-над самой землей темно-бурой лавиной неслась смертоносная пыль. Эти чудища протыкали макушками ткань перьевых облаков. А их зыбкие “шапки” были похожи на полушария мозга, словно из-под руин вырывали дрожащие, клокотавшие пламенем, нервные сгустки... Все прежде живое в виде легчайшего пепла устремлялось в зенит, чтобы с вышними ветрами унестись в беспределье. А после и ветров не будет.Она закричала, но не услышала собственный голос…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 1. Лифт шуршал за стеной, и дрожал под ногами. В зеркало страшно было смотреть, и Пляноватый предпочитал не смотреть, ощущая себя шматком теста, раздавленным собственной тяжестью. Он думал о прожитом дне, ища ему хоть какое-то оправдание и в этом мучительном состоянии находил облегчение, играя мысленно будущим “Туннельной Идеи”. Итак, чтобы знания от сквозняков любознательности не наделали бед, надо знать много больше. Жизнь состоит из щелчков переломных моментов и пропастей пауз. Чтобы их “оседлать” нужна Связь — “узы” связи, дающие ясность. Природа устремлена к совершенству, а все недоделанное обречено. Ликвидатор подобен устройству, взрывающему зенитный снаряд, разминувшийся с целью. Человек Совершенный Незавасимомыслящий — Личность. Среда ее обитания — воздух свободного мыслеобмена... Но способы сообщения не обеспечивают подходящей среды. “Симфония жизни” подчинена хлестким палочкам гастролеров-маэстро: вчера было форте, сегодня — фортиссимо, завтра — пиано и все, разумеется, “ради искусства”. Какой там свободный воздухо-мыслеобмен, если нечем обмениваться. А население, оскудевшее личностями, обречено. Но ведь есть средство связи мгновенное, тонкое, точное, обнимающее и глубины и шири, отменяющее “дирижерские палочки”, отверзающее человеку глаза, чтобы выжил прекрасным!Конечно же все это было бредовой фантазией. Но не из воздуха же рождается вымысел, не из случайного совпадения цифр на игральных костях возникают диковины воображения, ибо под ними — часто более фундаментальное основание, нежели “вычисленный серьезно прогноз”. Потому что расчеты, построенные на приблизительных и отрывочных сведениях, — сами чаще всего и отрывочны, и приблизительны. Что касается “Туннельной Идеи”, то сначала начнутся лихие прогнозы фантастов, изыски технократов и происки социологов... Пока не одернет и не притопнет кто-нибудь сверху: “Эй там внизу, геть шаманство!” — память как выключат. Будет “беспамятство” длиться до времени, когда ушлый голландец или бельгиец, или какой-нибудь швед не применит “туннельность” к культуре тюльпанов, а закупленная в Лихтенштейне “туннельная” технология, не завалит однажды державу “грибом шампиньоном”. Только ГЛАВК “по туннельности”, появившийся сразу за этим, вскоре — прикроют, как “чуждое веяние”, потому что борьба с чужеродным — “залог благоденствия и высокого самосознания наций с “особым историческим прошлым”. А потом “курс” изменится и, чертыхаясь, придется идти “на поклон” утешая себя заклинанием, что хоть “в области фундаментальных наук нам равных нет”. Патриотически озабоченные “следопыты” доберутся до Федькина, который признается, что ему передал реферат в туалете без подписи кто-то, работавший в комнате с Марком Макаровичем. Марк же Макарович разведет удивленно руками “О фтем рефть?! Куда тут пофтавиф ефте один фтол?” Действительно, там не то чтобы стол — лишний стул ставить негде. Игнорируя заявление престарелой уборщицы о каком-то Володе, “приходившем в каморочку штой-та царапать”, превратят в коллективного автора весь институт ГНИИПРОСВЯЗЬ. И конечно же, “приоритетная акция” получит “широкий общественный резонанс”, вызвав “законную гордость” у слоев населения, которым кроме “туннельности” просто нечем гордиться.Когда было тошно и думать уже ни о чем не хотелось, Владимир Владимирович представлял себе мысленно мать. До старости она была сама женственность. Это о ней Величавой и Нежной можно было сказать: “Мать-Земля”, “Мать-Вселенная”. Марк Макарович что-то быстро писал, а потом исподлобья взглянул на вошедшего. — Флуфайте, вам туфт звонили. — сказал он. — Кому я ... п-понадобился! — Пляноватый вместе с словами выплюнул зуб. Десна кровоточила. — Они не предфтавились, но передафть вам профили запифочку. Вофт. Пляноватый принял листочек. Пальцы дрожали. — Без окуляров не вижу … — Возмифте мои. — “Пойди и верни”, — прочитал Пляноватый. — Фто!? Фто!? — Разве это не вами написано? — Ну-ка дайфте-ка, дайфте фглянуфть. Я пифал беф очкоф… Быфть не мовет! Я эфто пифал!? Но ведь здефь — не по руффки! Похоже чуть-чуть на иврит ( я же знаю алфавифт), но буквы какие-фто фтранные!? — По-арамейски написано, — объяснил Пляноватый .— “По-арамейфки!?” Вы фто, — полиглофт? — “Полиглофт!” “Полиглофт!” — Пляноватый смеялся, теряя последние зубы, невольно чуть-чуть пародируя. Он уже догадался: Связующий, от которого ждал “сигнал к действию”..., был рядом с ним целый день. — Я уж думал, не выдержу! Сил больше нет! Слава богу, пришел этой пытке конец! Мне осталось пойти и... — “Вернуфьть”! — уточнил Марк Макарович. — Фто ж, велаю удафти! А я пофижу. У меня тут ефте куфтя дел. С трудом Пляноватый доплелся до лифта. На улице чуть полегчало. Поля тополиного “снега” слегка колыхались и вьюжились. Было похоже, что все вокруг “страшно устало”. “Старое небо”, — отметил он, глядя поверх тополей. 2. Из метро он направился к длинной кирпичной стене, через арку вышел во двор почерневшего от “недобрых времен” старинного здания. За углом галереи остановился, взглянул на “ручные часы”. На приборе была лишь минутная стрелка и красная точка на циферблате, к которой уже подползал ее кончик, а на экране бегущие цифры отсчитывали Вселенское Время, оставшееся у Пляноватого для “исполнения Миссии”. — Если ноженьки не подведут, — рассудил он, — то времени хватит. На подоконнике галереи раскрыл “дипломат”, извлек нечто светлое и, облачившись в него, взглянул на себя (в оконном стекле). Медицинский халат и белая шапочка несколько освежили наружность, но в целом вид оставался безрадостным, если сравнивать с тем молодцом, каким он явился в Москву этим утром. В больницу пробрался через заднюю дверь со двора. По лестницам и коридорам шел, подчиняясь ногам, которые “знали” дорогу. Встречные люди здоровались: он им, должно быть, кого-то напоминал. Больные, слонявшиеся по коридорам в пижамах, казались слегка озабоченными и улыбались ему. Он знал, что в старости есть полоса, когда все люди начинают казаться знакомыми. И хочется со всеми здороваться… И боишься попасть впросак, здороваясь с теми, кого уже только что поприветствовал.Он уже приближался к дверям в тупике одного коридора, когда белая створка раскрылась, и выпустила боровичка-толстячка, который, даже не поздоровавшись (так торопился), шмыгнул в последнюю дверь перед лестницей и, как мышонок, затих. Пляноватый ввалился в пустой кабинет. Перед ним стоял стол с настольною лампой, кресло, несколько стульев. Он видел простенок между окнами — белый и чистый. К нему Пляноватый и шел. Истекала минута. Простенок манил “пустотой”. “Кейс” щелкнул опять. В этот раз из него появился рулон... Оставалось его развернуть и приставить к стене — холст прилип, словно был здесь всегда, как-то сразу “вписавшись”. Картинка была не простой, а, как объясняла инструкция, — “знаковой, вызывающей лавинообразный Процесс”. Когда Пляноватый вышел из комнаты, мимо него из уборной проследовал в свой кабинет толстячок, который теперь не спешил и даже изволил спросить: “Извините, вы — не ко мне?” — Уже ни к кому… — Это как понимать? — Ради бога, не напрягайте мозги, — сказал Пляноватый и мысленно усмехнулся. “Старость часто озорничает и ерничает: и с коня в конце жизни снимают узду”. У подъезда главного корпуса он бросил халат и шапчонку в урну и присел у стены в ожидании. Долго ждать не пришлось: у подъезда остановилась машина и... вышел ОБЪЕКТ. Он тоже был “знаковым” (вроде затравки в кристаллизации). По программе “командированный” вовсе не должен был ждать: это был его собственный “бзик”. Посмотреть захотелось ОБЪЕКТУ в глаза. Для чего? Он не мог объяснить. На мгновение они встретились взглядами и… разошлись. Взгляд ОБЪЕКТА, исполненный мрачной решимости, что-то отнял у него. Этим “чем-то” был “глоток” времени, без того иссякавшего. “Часики” на руке уже встали, свое отслужив, и теперь осыпались, от “скоротечной коррозии”. По мостовым, неся алого цвета знамена и транспаранты, шли колонны старушек и старичков с исступленными лицами. “Эй, товарищ! — кричали они Пляноватому. — Иди к нам! Бей картавых, буржуев и жуликов! К стенке — предателей! Даешь нашу власть!”Он нырнул в подземелье метро. Внизу, перед входом на станцию играла на скрипке девчушка, напоминавшая птицу, чистившую коготком клюв. Она лихо пиликала что-то из Моцарта, и Пляноватый уже не сдерживал слезы, катившиеся по канавам морщин. Он плакал от счастья, что скоро его мучения кончатся. Он хотел расплатиться за удовольствие, но деньги, лежавшие в портмоне, уже так постарели, что рассыпались, едва он к ним прикоснулся.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Не дождавшись, Марину Васильевну стали искать. Через час, приблизительно, сын нашел ее у сосны над обрывом — безмолвную и совсем поседевшую. Она оттолкнула Владимира, встала на ноги, не отвечая, направилась к станции, только садясь в электричку, бросила сыну: “Прости… Извинись за меня…, но мне нужно домой…” Уже около дома почувствовала, что возвращаются слух, способности различать цвет и запахи. То и дело оглядывалась: казалось, что это — лишь сон, где ей видится то, что давно уже не существует. Ночь провели на диване… вдвоем — Марина Васильевна Ковалева с девчушкой…, которой вместо души оставили в свое время только “жетон-заменитель”. Обе молча глядели в пространство, без слов вопрошая: “За что?” Во второй половине дня позвонил Ковалев. — Ты свободна? — В чем дело? — Можешь сейчас поехать со мной? — Куда? — Понимаешь, я сговорился с одним человеком… Он обещал помочь в твоем деле. — В моем?! — удивилась Марина Васильевна. — Он что Господь Бог? — Угадала? Бог... в своем деле! — Это в каком же? — Увидишь сама, — темнил брат. — Собирайся и выходи. Я сейчас подкачу. В самом деле, скоро он “подкатил” на такси. Предоставил ей место на заднем сидении, сам остался с шофером и, напуская таинственность, всю дорогу молчал. Она решила не трогать брата расспросами. Машина долго петляла по городу. Промелькнуло знакомое темное здание стародворянской постройки. Такси повернуло, объезжая кирпичную стену, еще раз свернуло и встало. Иван расплатился с шофером, взял из багажника сумку, сморщив лицо, подмигнул в небе солнышку и направился к двери. Они долго брели галереей — длинным гулким проходом, соединявшим собой корпуса. А мимо шли люди в белых халатах и больничных пижамах… Марина Васильевна вспомнила, что уже приходила сюда лет тринадцать назад вместе с Анною к брату, которого тут выручали от белой горячки. “Господи! Да ведь это — дурдом?! — догадалась она. — Вот куда он меня заманил!” Не хотелось смотреть на людей, но какая-то сила заставляла ее это делать. Первым попался заросший старик у подъезда — во взгляде застывшая боль и вопрос, не имевший ответа. В глазах остальных попадавшихся встречных людей, во фланелевых желтых пижамах, она неожиданно разглядела свое отражение, — стало ей не по себе.Ковалев обернулся, спросил: “Узнаешь?” Она не ответила, но подумала: “Это — ловушка! Но лучше… не суетиться”. Сжав губы, Марина Васильевна продолжала идти рядом с братом. В конце галереи, поднявшись по лестнице и пройдя коридор, Иван постучался в белую дверь, не дождавшись ответа, сунулся внутрь и гаркнул, краснея с натуги: “Григорий Борисыч, прибыли! Как договаривались!” Проходя в кабинет, Марина Васильевна бросила на Ковалева испепеляющий взгляд. Он шепнул: “Не сердись! Для тебя же стараюсь!” Она поздоровалась, не поднимая глаза, когда разрешили, присела на краешек стула — ноги вместе, руки ладонями вниз — на коленях. Ивана отправили ждать в коридор. Выходя. Ковалев подмигнул, мол, держись, но она в его сторону не посмотрела. В углу за массивным столом лицом к двери сидел и царапал пером по бумаге плешивенький “бегемотик” в белом халате. Он извинился, не отрываясь от дела: “Простите, я скоро освобожусь”. — Ради бога, Григорий Борисович, не торопитесь, — разрешила Марина Васильевна. — Мне спешить некуда. Выстрелив взглядом поверх толстых очков, человек застрочил торопливее, так что губа его от усердия потянулась к кончику носа. Пауза давала возможность настроиться и оглядеться. Кроме стола и кресла здесь было несколько стульев, два окошка, выходящих в больничный сад, затененных кронами близстоящих деревьев, а на стене между ними — картина… Хотя полотно висело не близко и немного отсвечивало, женщина напрягала зрачки: ей почудилось что-то знакомое. — Должен предупредить, — неожиданно резко откинувшись в кресле, зарокотал Григорий Борисович, если ваш братец сегодня же к нам не поступит, завтра может быть поздно! “Везет мне на важных кривляк”, — подумала женщина. — Теперь что касается вас… — продолжал Григорий Борисович. — Вчера Ковалев наговорил мне по телефону кучу “страстей-мордастей”. Признаться, я половины не понял. Кстати, вы знали, куда вас везут? — Знала бы, — не поехала! — Так я и думал! Вот прохиндей! — возмутился толстяк. — Теперь вы, не захотите со мной поделиться! — Большеголовый и крупнозадый, он выплыл из кресла, покачиваясь, приблизился к одному из окошек, спиной к посетительнице, и неожиданно для себя она предложила: — Если вы сами не против, — я поделюсь”. — Так сделайте милость, Марина Васильевна. И извините, я нынче устал. У меня мало времени. Будьте добры, расскажите, что вас беспокоит. И, если можно, — короче. Она начала. Говорила спокойным учительским тоном с легкой хрипотцой. В речи не было жалобы, — лишь констатация фактов. Поблескивая заплешинами и “лобазами” щек, врач все еще был к ней спиной, хотя она чувствовала, что каждое слово им взвешивается на незримых весах. Мысли рождались без всякой натуги, выстраиваясь по нарастающей силе. Голос не дрогнул. Только в финале перехватило дыхание: снова в который уже раз — убедилась в своей правоте. Неожиданно, врач обернулся, побледневший с губами кружочком, он выдохнул: “Боже мой, это же страшно!” Марина Васильевна повторялась: бывает — высказался, а тебя еще слушают, и ты не можешь остановиться. — Ракеты на старте в готовности к пуску, и это уже — не простая угроза, — почти совершившийся факт. Нас как будто уже подвели к страшной яме… Осталось скомандовать: “Залп!” — Это так! — простонал толстячок. — Вот уж и с предохранителей снято! Поверьте, со мной это было! В одиннадцать лет в оккупации, под Могилевом, меня расстреляли — нас всех, всю семью, всех родных... Стрелявшие разговаривали (если можно это назвать разговором) по-русски. На недобитых не тратили пули, а засыпали живьем. Никогда не забуду, как кричала сестра, умирая. Думал, с этим нельзя будет жить... Той же ночью с пробитой ключицею выполз из ямы... один. И живу!— Ладно, мы-то пожили! — она перебила его. — Но детей-то за что?! Как подумаешь, — сердце заходится! “Люди! — хочется крикнуть. — Постойте! Куда вы несетесь? Смотрите! Ведь это — конец! Что-то надо немедленно делать! Сегодня! Сейчас! Если только не поздно уже...” Заложив руки за спину, мерил доктор шагами дорожку от двери к столу и казался теперь выше ростом. Потом, стоя боком к Марине Васильевне, он закурил, торопливо затягиваясь, будто что-то высматривал за оконным стеклом. Но она понимала: он смотрит не в сад, а в себя самого, в свои “размороженные” воспоминания. — Часто думаю о московском Метро, — врач нарушил молчание. — Под землей славно думается. Даже можно представить…, как будто все то, о чем сказано тут, совершилось…, а где-нибудь в джунглях на островах или в непроходимых горах сохранилось отсталое племя, которому суждено расселиться, открыть себе Бога, пророков, огонь, колесо, доказать, что Земля — это шар, а людишки — потомки приматов. Минуют века, и… пытливых потянет на “мертвые плато” с “лунным ландшафтом”. И там они станут бурить и копать, пока не упрутся вдруг… в мрамор Подземки. Шаг за шагом, от станции к станции им предстоит открывать “неизвестную жизнь”, как мы, в свое время, искали ее на развалинах Месопотамии... И все же, Марина Васильевна, несмотря ни на что... — врач круто переменил интонацию. — Есть смысл надеяться! Только надеяться! Что же еще? Вы когда-нибудь раньше могли бы представить себя в этом доме? — Естественно, нет! — И однако вы — здесь, вопреки всякой логике! Вы доказали, что “плод окаянный” созрел и готов нам свалится на голову, что другого уже не дано, — остается лишь ждать… Но мы ждем уже где-то три тысячи лет “со дня на день”, когда же придет конец света! Конечно же, вы уличите меня в непоследовательности… Уверяю вас, наши больные иной раз — последовательнее нормальных людей. В приверженности окаменевшим порядкам и заключается их нездоровье. Застывшее — обречено! — погасив сигарету и, усевшись на стуле верхом, врач добавил: “ И я скажу больше: непредугаданность свойственна именно здравому смыслу. А без нее… нет надежды!— На кого ж нам надеяться?! — поразилась Марина Васильевна. — На тех, главным образом, кто не “вторит зады”, а ищет собственный путь! Без конца! На спинке массивного стула лежали одна на другой две пухлых руки. А сверху покоился бритый мужской подбородок. Из-под мохнатых бровей глядели большие глаза, и женщина залюбовалась их карей печалью. Выдержав паузу, врач продолжал: — Я, наверно не должен был вам говорить... Но, я вижу, вы умная женщина, понимаете... Я — лишь нарколог, однако могу сказать твердо, вы совершенно здоровы. Есть разновидность пытливых людей, которые видят повсюду “тревожные знаки”. Это вызвано одиночеством на людях. Благотворное общество — редкое счастье. Искусство, получать удовольствие от контактов с другими, относится к высшему пилотажу души. И если я долго не бываю с друзьями или хорошими книгами, — чувствую, что теряю опору, — нарколог поднялся, спрятал руки в карманы, вернулся к столу, продолжая вещать, пару раз удивленно взглянул на картину, висевшую на стене между окон, как будто видел впервые, хмыкнул с досады: похоже, картина мешала ему. Но, увлекшись мыслями вслух, — очень скоро забыл про нее. “Роскошь общения” — раньше Марина Васильевна поражалась коварству мерзавцев, придумавших эту иезуитскую формулу, где под “роскошью” понималось “бесцельное провождение времени”, но открыла теперь для себя, что общение может, действительно, доставлять удовольствие. Оказывается, все зависело — “с кем”. Ей просто не приходилось общаться “с кем надо”. Для нее сейчас было важно не что, а как говорил человек. Фразы, до этого раздражавшие вычурностью, обрели вдруг иное звучание. Модуляции голоса вызывали волны тепла. Ее собеседник, казалось, был чародей. Она любовалась его умным славным лицом, мягкостью и природным изяществом жестов. Врач погрузил себя в кресло, вздохнул, но взглянув на ручные часы, вскочил и, меря пространство шагами, заговорил торопливее: “Люди живут в неустойчивом — или, как выражаются физики, вы же физик, — “динамическом” равновесии. Прежде жестокости мира уравновешивались “МИЛОСЕРДИЕМ ЖЕНЩИНЫ”. Марина Васильевна в знак согласия даже кивнула. — Теперь же, — он продолжал, — когда семьи одному мужику не поднять, происходит чудовищное превращение женщин в рожающую разновидность мужчины! — нарколог возвысил голос. — Человечество омужичивается. Вот о чем надо кричать! — Он ненормальный! — поняла вдруг Марина Васильевна и потупила взгляд, чтоб не выдать смятения. Он признавался: “К сожалению, я не могу вам помочь”. Ей уже не нужна была его помощь… Ей надоела эта “широкоформатная” рожа со “сдобными” подбородками и подбородочками, окаймленными необозримыми долами щек. — Меня ждут больные… — чувствуя поражение, вздохнул врач. — Не смею больше задерживать... Если желаете, подождите меня в этой комнате. Только он вышел, Марина Васильевна тут же смекнула: “Да можно ли в здравом уме городить эту чушь?! Не иначе Иван подучил толстяка-забулдыгу сыграть роль нарколога”. Женщина встала, двинулась было по направлению к двери и, вдруг, неожиданно для себя, повернула к стене, где “светилась” между окон картина.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 1. Марина Васильевна даже обрадовалась, узнав репродукцию со знаменитого полотна художника Иванова. Присутствовало ощущение “озонной свежести” чуда, а мужская нагота, как и на подлиннике, поражала естественностью. Умиленные лица мальчика, старца, раба, группки расположившихся для крещения в Иордани странников возбуждали гипнотические волны “коллективного просветления”, звучащие в душе Марины Васильевны как “мощное храмное многоголосие”, готовое вознести ее над “Этим непонятливым человечеством”. Но в смешении нагих тел, пурпурных, белых, голубых и зеленых одежд тревожило что-то краем глаза ухваченное, и пока еще не сознаваемое. Облаченный в шкуры и плащ Иоанн-Креститель, возвышаясь над всеми, торжественно простирал свою длань в направлении сухого пригорка, где как раз объявлялся Христос... Но, вглядевшись получше, женщина ахнула: вместо сына “пречистой девы Марии” на фоне голубого с алым отсветом неба и синих в дымке холмов “являлось народу” нелепое существо с франтоватыми усиками, большими глазами, в смешном пиджачке, необъятных штанах, в громадных ботинках с загнутыми носами... и с тросточкой.Надругательская эта подмена поначалу оскорбила Марину Васильевну. — Тьфу! Черте что намалюют! — ворчала она, заметив нескладного человечка, невесть какими судьбами попавшего на “библейскую” землю. Марина Васильевна то вглядывалась в благоговейные лица “узревшие чудо”, то в смущенного Чарли, в знак приветствия приподнявшего над головой котелок. Ища объяснение баловству копииста, она вдруг подумала: “Человечек приходит, чтобы немного пожить, а его так затыркают, так замордуют, что он и не рад, что пришел”. — О, Господи! — вдруг осенило ее. — А ведь тот, кто на этой картинке и там — на большой… они оба — из одного рода-племени! Врач пронесся мимо Ивана по коридору и исчез за последней дверью налево. Почувствовав, что стало мутить (как с похмелья), Ковалев прислонился к стене. Состояние было привычным, и ему захотелось взглянуть на сестру. Сделав шаг, ощущая в конечностях дрожь, он слегка приоткрыл створку двери и… замер, не смея пошевелиться. Марина стояла боком к нему, заложив руки за спину, вытянувшись, точно подросток (пятки вместе, носочки врозь) и, вглядываясь в картинку на белой стене, покачивала осуждающе совершенно седой головой... Потом, вдруг, вся подалась назад. Глаза широко раскрылись. Лицо размягчилось и потеплело. Грудь задрожала от прерывистого дыхания. Руки сначала уперлись в бока, а затем, полусогнутые, повисли вдоль тела, сотрясаясь с ним в такт. Она смеялась, закатывалась от смеха. Пыталась остановиться, однако “поток прорывал запруду”. Да можно ли было назвать это “смехом”. Брызнули слезы, сопровождавшие радостное и мучительное толчками идущее из глубины извержение чувств. С ней что-то происходило. Тело, будто во сне, обретало легкость пугающую. Все погружалось в туман. Ей казалось, она умирает. Ноги Ивана вросли в половицы: перед картиной, то замирая, то содрогаясь в предчувствии невыразимого счастья, привстала на цыпочках хрупкая девочка с утренним светом в глазах. Ковалев обернулся на звуки сливного бачка. В последней комнате слева что-то ударилось об пол, дверь распахнулась, и…, путаясь в белых одеждах, выполз большеголовый малыш. Неожиданно сразу во всех помещениях слева и справа послышались детские крики и визг. Голоса нарастали. Двери раскрылись… Из них повалила гурьбой малышня. Потолок “рванул” вверх, а стена отодвинулась. Ковалев вдруг почувствовал, что теряет штаны, а точнее, — сам в них теряется. Девочка, “из-под картины”, выпорхнув в дверь, помогла карапузу освободиться, взяла за руку, потянула его за собой. Шумной массой со всех этажей детвора проносилась по лестницам вниз и, “вываливаясь” из Скучного Дома, “растекалась” по городу в разные стороны, беззаботно топча ею только что брошенные “кровавые” стяги, транспаранты, портреты усатых и бородатых покойников.
2. Разбуженный телефонным звонком, он поднес трубку к уху и, услышав гудки, встрепенулся, обнаружив, что находится дома, в кресле, и все это время не то дремал, не то пребывает в прострации. — Неужто вчера перебрал?! — подумал Владимир Владимирович, вспоминая всенощный пасьянс накануне, закончившийся небольшим “возлиянием”. Тужился “мысленно восстановить ход событий”, однако все виделось как сквозь туман. Помнил: утром спустился в метро, сел в вагон и блаженно дремал, положив “дипломат” на колени, а рядом прижался к нему паренек, совсем мальчик с игрушечным “кейсом”. Пассажиры входили и выходили. Он, видимо, крепко заснул и проспал до “конечной”. Вышел, поехал обратно и уже не мог вспомнить, как добрался домой. По времени судя, было похоже, что весь этот день — проспал в кресле. Ничего не болело. Напротив, он чувствовал бодрость. Приняв освежающий душ, глядя в зеркало, сказал себе: “Молодец!” — с иронией, но не без кокетства. И тогда... позвонили опять.Гаркнул в трубку: “Внимательно слушаю! “ — Офтень рад, фто вы дома, — услышал он Марка Макаровича. — Фтут Офтябрина Антоновна хофчет вам что-фто скавать. — Марк Макарович здравствуйте! Я рад вас слышать! Что там ей нужно? — Она сейчаф скавет фама. — Послушайте! Что вы себе позволяете! — зазвучал прокурорский голос инспектора. — Это вам с рук не сойдет! — В чем дело, Октябрина Антоновна? Чем я опять провинился?! — Еще смеете спрашивать!? Учинили скандал… А потом раньше времени умотали домой! — “Скандал”!? Извините, сегодня мне было так плохо, что я не пошел в институт и даже не мог позвонить. Вот только сейчас оклемался… более или менее. — Не морочьте мне голову! Вы вломились ко мне как... — “Вломился”!? Окститесь! Да я сидел дома! Спросите Марка Макаровича, разве я приходил на работу? — Приходили. Ей богу! — смеялся в трубку сосед. — Да вы там сдурели все, что ли!? — не выдержал Владимир Владимирович. — Ах, вот как ты с нами заговорил! — как будто обрадовалась Октябрина Антоновна. — Теперь, “Сопляватый”, пеняй на себя! Я это так не оставлю! — А идите вы все… в одно место! — начал было Владимир Владимирович и поперхнулся, почувствовав, что на другом конце провода что-то не так. — Володенька, милый! Куда нам идти? — раздался девчоночий голосок. — Володька! Ты где? Куда делся? Вова - корова! Вова - корова! Ау! — он услышал хихикание, а затем — бормотание: “Ва-ва-ва-ва...” — Алло! Алло! Кто там влез! — возмущался Владимир Владимирович. Между тем, в трубке треснуло что-то, зажурчало, как будто бы ее кинули на пол и еще… поливали. Даже чудился запах. Плакал ребенок, а голос Марка Макаровича увещевал: “Ай-ай-ай! Мы намоканы! Ну не плафть… Все уладитфя. Ну иди фюда, и давай вытвем флефки. Вот фтак!” Владимир Владимирович в сердцах бросил трубку. Тут явно был розыгрыш — “шуточки институтской братвы”. “Артисты!” — думал он, успокаиваясь, ибо знал уже, как ему быть. Пляноватый раскрыл холодильник, достал запылившуюся бутылочку “КВВК”, обтер мокрой тряпкою, откупорил, плеснув сразу нужную дозу в хрустальную рюмку, удобно устроился в кресле, потом очень медленно, точно свершая обряд и чувствуя, как “разливалось тепло”, тянул с наслаждением, убеждаясь в который уж раз, что приличный коньяк… устраняет любые проблемы.
3. Если б не подпиравшая масса людей в вагоне метро, “командированный” рухнул бы на убегающий пол. Когда больше не было силы держаться за штангу, кто-то тронул его за рукав. Он увидел весьма миловидную женщину лет сорока, как две капли похожую на Алевтину. — Дедушка, тут свободное место, — сказала она, — Садитесь, пожалуйста! — и помогла ему сесть. — Дай тебе, внученька, бог здоровья! — прошамкал он, удивляясь себе, убедившись теперь, что это и есть Алевтина. Она не узнала. А в нем только ухнуло что-то, как сонное эхо в колодце... И все... И она растворилась в толпе. Он был Исполнитель — простой исполнитель, задача которого состояла лишь в том, чтоб дожить, “дотянуть” до момента, когда “исполнение” станет возможным. На время мучительного выжидания он “был”… собственным сыном: родство генетическое, по-видимому, упрощало задачу. “Время действия” определяет “Связующий”, к которому поступают нужные сведения. Он и дает Исполнителю “старт”. И теперь, когда Пляноватый дожил, “дотянул” и… “исполнил” он, наконец, мог уйти.Поезд метро, точно поршень, гнал воздух в цилиндре туннеля, а следом за ним по Стране, по Земле шла Волна Возвращенного Детства. Люди с восторгом и нежностью принимали Детей… и с печалью, ибо не многое по прошествии лет удавалось “вернуть”. Когда дети соединялись с детьми, пробуждались задатки добра, и “прилипшая” к весям и градам хмурая дымка постепенно рассеивалась. Мысленно он молил простить его тех, кто по разным причинам: несоответствию возраста, стечению обстоятельств или особенности натуры все еще не подлежал “возвращению”. И таких было много… Но он был уверен, что и за ними придут. Перед глазами его стоял образ матери сына-Володьки, Натальи, — божественно сложенной, но изменившейся с возрастом. Беды, заботы, тяжелые сумки ссутулили и оквадратили тело. Затылок врос в спину. Она уже не порхала, как раньше, а переваливалась точно уточка, выставив подбородок вперед... Но такая Наташа была нужна ему еще больше: не из рассудочного стариковского милосердия, а из Счастья изобретенной самою Природой “Второй окончательной Главной Любви”. Если “Первая” — это любовь опыления, умножения рода, чтоб действовал хитрый “животный конвейер”, то “Вторая” — влечение мощных глубинных корней для защиты и сохранения нежных побегов. Корни, сцепляясь, сдвигая широкие кроны, позволяют достичь высшей зрелости среди грозных стихий. Только слово “Любовь” в языке разговорном отсутствует. Мы произносим его лишь в интимном значении: “заниматься любовью”... “Дальнозоркость” старых людей позволяет увидеть то, что уже отодвинулось “за горизонт”. От Алевтины, как от чего-то чужого, к примеру, остался теперь только липкий туман, да еще — теленомер редакции, в точности так же, как отзвуком жизни во рту был вкус последнего зуба, который он выплюнул в урну на станции. Пляноватый заметил, чем хуже было ему, тем желаннее становилась Наталья — воплощение Божества — Берегини, подобной раскидистому, жизнеобильному древу, под сенью которого только и можно спастись. Этот образ нес утешение и утоление боли. Вспоминая обиды, которыми отплатил ей за преданность, командированный ощущал подступающий к горлу комок и слезу, прокатившуюся по “оврагам” морщин. Мысль о Женщине, эта счастливая мысль была так сладка, что, шамкая, Пляноватый твердил ее имя, точно мял полустертыми деснами лакомство. Только теперь он почувствовал, как мучительно весь этот день тосковал без нее. Он уверен был: и она его ТАМ заждалась, торопился, гнал время, хотя от него уже ничего не зависело. А душа ликовала: “Скоро! Скоро они будут вместе! Наташе будет приятно узнать, что, при всех недостатках, ее сын- Володька — не так уж и плох!” Мысль, успокаиваясь и меняя дыхание, подбиралась к пределу. Поезд бежал по поверхности. Пляноватый чувствовал: тяжесть “сползает” с него, точно свежие ветры срывали одежды, и празднично освещенный вагон, сияя зеркальными поручнями, завершал свой маршрут. Золото вечера раздвигало пространство. И стало легко... И уснул Он с надеждой... Пустой метропоезд от станции “Выхино” покатился в депо. В воздухе рядом с вагоном синело его отражение. Вот оно заклубилось и, отделившись, поплыло в вечернем просторе сгустившимся лоскутом синевы. Постепенно таяла дымка хмурого дня. Над Землею, мерцая, вставал чистый свет Возвращенного Детства. “Лоскут” плыл над городом, все отдаляясь. Когда взгляд прохожего на него “натыкался”, человек цепенел: из “небесного ока”, казалось, глядели на Землю… все прежние жизни. |
||