|
|
МЕЛК | |
Зияние лестничного пролета показалось
ему дурным предзнаменованием, к тому же отовсюду
мяукали. Он поплевал через плечи, схватился
пальцами за пуговицу и высоким толоконным лбом
нажал кнопку звонка, под которой реял обрывок
газеты, сквозь передовицу пробивалась надпись
"МЕЛК, звонить 030 раз". На восемнадцатом
звонке дверь начала приоткрываться, обнажая
мрак, затем сверкнули глазные белки и -
вопросительно - зубы. - Я - Сергей Петрович, брат Бориса Петровича, - запинаясь в согласных, сказал Сергей Петрович, - Борис просил... - Входите, - тихо сказали зубы и рухнули во тьму заодно с глазами. Он шел по шаркающему звуку спадающих тапочек, не отвлекаясь на звуки матерщины и запахи рыбы и чеснока. Иногда поворачивались зубы - проверяли наличие передвижения Сергея Петровича молча и, вероятно, с улыбкой, от вероятности этой улыбки Сергей Петрович постоянно ударялся обо что-то острое и скользкое. В высокой серой комнате, заросшей паутиной так, что она казалась конусообразной, Сергей наконец-то увидел владельца, вернее, владелицу зубов, белков и комнаты (Мелк?). Девушка в толстом прирученном свитере и некоем подобии брюк стояла спиной к окну; лицо ее Сергей Петрович видел бледным неправильной формы овалом, взлетали на свету отдельные полосочки волос, в овале что-то шевелилось, высекая низкие звуки - потому-то и не мог в темноте Сергей Петрович определить пол девушки (Мелк?). - Вы извините, Бога ради, у меня такой беспорядок, я приехала лишь три дня назад, и все спала и спала, ко мне приходили, но я не могла встать и открыть, знаете, эти тридцать звонков, это все Мелк, но я все равно не могла подняться, вам - первому, а вот убраться не успела. И действительно, всюду валялись совершенно непредсказуемые вещи: плащи, примуса, палатки, платки, погоны, но вот постели видно не было, может быть, она так и спала среди палаток? Девушка постоянно шевелилась, потягивалась, отряхалась после сна, поэтому Сергей Петрович мог разглядывать ее кусочками: худые локти под сантиметрами шерсти, русые мытые волосы до плеч, еще не проснувшихся, прямой профиль с тяжелыми веками: девушка ему очень и сразу нравилась, это сковывало, делало тугодумным, тормозило речь. - Да-да, - говорила девушка, - так вы говорите - Борис, так что же Борис? - Борис просил передать, - Сергей Петрович чувствовал, что не хочет ничего передавать, но вдруг девушка вскрикнула, перебив: - Что такое? Вы ударились? У вас кровь? - и, дотронувшись до его виска, показала палец, гибкий и окровавленный. - Да там, наверное, в коридоре, там темно, - он проклинал свою неуклюжесть, чувствуя себя кровавым, противным и вонючим стариком. - Ничего, ничего, - девушка хлопотала удивительно ловко, выпростав из-под погон и примусов клочки ваты, какие-то жидкие склянки, ее нежные руки занимались чем-то явно не тем: протирали его висок полезными ядовитостями, причитали над столь мизерным несчастьем, что Сергей Петрович не знал, как благодарить: падать ли в ноги? или? Наконец кровотечение (очень опасное, потому что височное, - объяснила девушка) было остановлено, а поверх раны прилеплен подорожник, листья которого обильно выбивались изо всех щелей комнаты, из стен, подоконника, батареи. - Простите, что доставил вам столько... - начал Сергей Петрович, но девушка перебила: - Вы с ума сошли, какие хлопоты, как вам не стыдно, вы, наверное, голодны, сейчас я что-нибудь... У меня и примус есть, сейчас каши или... Есть варенье, вы любите арбузное? знаете, это из корок, так смешно, никто не варит, а получается вкусно, ведь корки все равно выбрасывают? вот я и варю, сейчас, только надо найти, вечно Мелк куда-то все... - Стойте, стойте, - Сергей Петрович схватил ее за руку, - я совершенно не голоден, лучше скажите, кто такой Мелк? Вы разве не Мелк? - Вы что, смеетесь, Сергей Петрович? Не надо, не смейтесь. Все мы - Мелки. Да где же это варенье? Раздуйте лучше примус, их ведь раздувают? Сергей Петрович поднял примус поприличнее, крепко дунул в лихие пружинки, нажал на кнопочку, и примус зафыркал, задышал протяжно и жарко. - Он что, на батарейках работает? - спросил он, и девушка ответила невпопад, нараспев, улыбаясь: - Вот и каша нашлась! Улыбка у нее была странная - боковая - справа губа приподнималась, показывая резцы, а лицо оставалось трогательно серьезным, она стояла к нему улыбкой и протягивала мятую коробку "Геркулеса". - Бр-р, - сказал он, - с детства ненавижу геркулес. - Ой, ну что вы, зачем же такие сильные эмоции на какую-то глупую кашу? Да это только коробка "Геркулес", внутри наверняка что-то повкуснее. Теперь бы варенье найти, если только Мелк его куда-нибудь... А вот и оно! Попалось за хвост! Они сидели, подоткнув под зады платки, по разные стороны от примуса и молча разглядывали, как варится каша, оказавшаяся гречневой. Коричневые крошки метались в буром океане, как абсолютно неупорядоченные атомы, это было сродни стихии. - Варится, - завороженно сказала девушка и вдруг быстро и прямо и как-то снизу посмотрела в глаза Сергею Петровичу, он вздрогнул. - Уже сварилась. Девушка схватила кастрюлю, полную крупы и воды: - Давайте прямо отсюда, тарелки потерялись, вы знаете, здесь постоянно все теряется, вчера вот колготки постирала, повесила на батарею и поминай, как звали, да-да, именно так: поминай, как звали! А ложки есть, можно ими же и варенье... Они сидели уже по одну сторону, если считать от примуса, гречневая несваренная каша и арбузное варенье удивительно приятно сочетались и сближали, иногда большие алюминиевые ложки стыковались и на стыке искрили. - А говорили, не голодны, а сами-то, сами! Почти что с усами, - бормотала девушка тихонько, и Сергей Петрович почувствовал, что умрет, если вот прямо сейчас, сию минуту не дотронется до ее щеки. - Здесь у вас что-то... - он протянул руку и будто бы что-то смахнул с ее щеки, над той губой, что так занятно приподнималась. - Да нет, это родинка, - сказала было она, но осеклась, видимо, поняла. Он тоже понял: нужно что-то сказать, иначе как же? - Я никак не ожидал, - начал он чопорно, - это как будто впервые, но я никак не ожидал, что так может быть, что мы вот так сидим с вами, платки какие-то, - он вытащил из-под себя платок и зачем-то показал девушке, она слушала спокойно и внимательно, - так вот, мы сидим тут, совершенно, в сущности, чужие люди, но, наверное, уже и не чужие, все-таки рядом, а если человек рядом, он не совсем такой уж чужой, и как так бывает?.. - Да только так и бывает, - уверенно ответила девушка, он положил ей руку на плечо, а она наклонила голову и поцеловала эту руку. - Грязная... - он так растерялся, что отдернул было руку, но тотчас же, как на уже завоеванную территорию, положил обратно. Он чувствовал толстую мягкую шерсть и под ней смешное такое узкое плечо, а мизинец отыскал ключицу. - Именно, только так, - она развернулась к нему лицом и смотрела прямо, не дрожа веками, - Любовь... - Любовь? - изумился он, ему захотелось отодвинуться, но так, чтобы она потом прислонилась к нему. - Ну, я не знаю, а как это еще назвать? Девушка ладонью провела вдоль его лица, он сказал, скручивая в твердое слова: - Знаете, я часто слышал: чувство борется с долгом, а у меня сейчас чувство борется с разумом. - Почему с разумом? Ах да, Борис, он что-то просил передать, но потом об этом, потом, потом... Они лежали, обнявшись, в этих странных палатках, среди платков и прочей дряни, она шептала нечто спутанное, терпко пахло гречкой, а она все шептала: - Как же это, как же это, а ты говоришь разум? что ты, милый, зачем? конечно же затем, как ты не понимаешь? как хорошо, какой разум, что ты? что ты? От этого ее "ты" Сергей Петрович отупел окончательно, он ничего не понимал, как это он, такой стреляный жук, вдруг оказался в паутинной комнате с этой гибкой и горячей девицей, которая ему, конечно, немножко нравилась, но так, совсем немножко, это было похоже на сильное пивное опьянение, именно пивное, потому что в животе все время крутилось, булькало, может быть, каша доваривалась, он с тоской посмотрел на часы - часов не было, и тут зазвонил будильник, нет, не будильник, звонили в дверь. Девушка сжалась, напряглась и тихо шептала-считала: раз-два-три... - Тридцать! Это Мелк, только Мелк звонит тридцать, другие - нет, вы, - она снова перешла на "вы", - к примеру, восемнадцать, я всегда считаю. - Послушайте, скажите же, наконец, кто такой Мелк, я не смеюсь, я действительно не знаю. - Не смеетесь? - она, немного откинувшись, взглянула в его лицо, - Я даже не знаю, как объяснить... Понимаете, Мелк - это не человек, вернее, это не один человек, это как бы образ жизни, что ли? или идеология... Да-да, примерно так: идеология, мировоззрение, какие такие еще слова есть? Так вы говорите, Борис Петрович просил что-то передать? - Да, тут, конвертик, сейчас... - он приподнялся на локте, выглядывая пиджак, она отпустила его. - Вот, Борис просил, - он протянул ей незапечатанный конверт, обычный такой конверт с кошкой на картинке. - Интересно, - она села, впихивая в конверт обе руки. В конверте был один листок, изрисованный дикой кривой физиономией, с подписью внизу: "Я возвращаю ваш портрет". Она долго, молча, нудно смотрела на листок, затем встала и отошла к стене. - Идиот, - тихо сказала она, - Ты идиот, Боря. То, что она плачет, он понял не по звукам, а по пляске плеч. Он достал из пиджака зеркало, угрюмо, исподлобья посмотрел в него. В зеркале плавала небритая, потертая рожа на фоне выбеленных стен и столь же белого потолка, виднелась низкая кровать со сбитыми одеялами, круглыми подушками, комочком простыни... Она плакала у стены и беззвучно. Он подошел, легонько сдавил ее плечи: - Ну прости, прости, Мариша, я не хотел, правда, не хотел тебя обидеть, ну хочешь, я что-нибудь сделаю? для тебя? или во имя тебя? Хочешь, в окно выпрыгну? Она как-то не то хмыкнула, не то хрюкнула сквозь рыдание, он отошел к окну. Этаж оказался неожиданно и слишком первым. |
||
ВИТРАЖ "ТРУШКИНА" | ||
Т.В. |
Недавно в гостях я повел себя странно. То
есть странно лишь на первый беглый взгляд -
четвертьвзгляд - а если разобраться, то как я мог
не крикнуть, когда случайно упомянули о ней: - Я!! Я знаю Трушкину! Голос мой кикснул, но я крикнул еще раз, уже с сомнением, понижая интонации: - Я знаю Трушкину. Знаю ее... Пили в тех гостях много и часто, поэтому никто так и не заметил, что я знаю Трушкину. Да полно: Катя Трушкина: а знаю ли я ее? Формально, безусловно - да, но до формальностей ли, когда я сам не могу трезво, точно, уверенно сказать: "Я знаю Катю Трушкину". Дело, понимаете ли в том, что Катя - она такая! Такая, что запросто запутаешься, заклубишься в одноклеточных понятиях "знаю" - "не знаю", как в плантациях неведомых растений, как в желтой трескучей поросли лыжных палок бамбука, как в пресловутых трех соснах, как в собственных полутора извилинах. Катя - она витраж, она не целая личность (для меня по крайней мере), она складывается из мгновений, видений, кусочков, но каких! Вот какой я вижу ее: Ясным, ярким зимним утром (изредка бывают такие) мы бежим за автобусом. Она начисто забыла свою любимую, подслушанную где-то заповедь "За мужчинами и автобусами я не бегаю", и бежит, чуть сгибаясь в коленках, сумка бьется о задницу; я тихо бегу следом, любуюсь сумкой, и тут у Кати (Трушкина!) ломается каблук. Я останавливаюсь, все происходит как в кино, уж больно картинна ясность утра, я смотрю как на произведение искусства, мне даже в голову не приходит помочь ей, мне в голову вообще ничего не приходит, у меня нет головы в тот момент - одно созерцание. Трушкина наклоняется за каблуком, извлекает его, остренький, из тугого крапчатого сугроба, разглядывает и нюхает. Трушкина нюхает каблук, автобус снесен, я стою поодаль, меня вроде бы не существует. А как она идет дальше, вы только послушайте: Она идет, оставляя следы человека с двумя мысками и одной пяткой, я никогда не оставлял таких следов. Она несет обнюханный каблук, как вымпел победителя (чего?), как проездной билет, как фотографию любимого, и три гвоздика на катиной подошве сверкают неправдоподобно и счастливо. ВОТ КАКОЙ ОНА БЫЛА : НЕПРАВДОПОДОБНОЙ И СЧАСТЛИВОЙ. Еще один кусочек витража, мутный треугольничек ее рассказа из детства: - Он ходил за мной по субботам от самой школы - грязно-белого кривого здания, в другие дни он, наверное, работал, иначе я не знаю, что было бы, я панически боялась этих суббот, этого дядьку, крепкого и унылого, он шел за мной до самого дома и бормотал что-то невнятное и горестное. Лишь однажды я расслышала показавшуюся тогда странной фразу "эх, повеситься бы на твоих косичках". Она бежала, маленькая, но уже Трушкина, перепуганная лупоглазая первоклашка в накрахмаленном мамой фартучке, в кружевах манжетиков взволнованные потные лапки, она бежала, чуть сгибаясь в коленках, от непонятной, дикой, взрослой страсти, ее сердце пряталось на самое дно ранца, в круглый пенал, поближе к обгрызанной ручке и камешку ластика... Почему, когда я пишу о Трушкиной спустя много лет, а ведь в определенном возрасте и три года - много лет, мне хочется вперить указательный палец в глянцевую кругляшку со знаком восклицательным и тукать! тукать! тукать! иногда переносить палец на вальяжную вопросительную клавишу и снова восклицать?! Почему спустя много лет моя челюсть все равно отваливается от предназначенного ей природой места, как будто наяву я вижу ее заблудившуюся челку, перекрученный чулок, смешной круглый глаз? Почему я тупо бормочу в такт мыслям: "не забылось в памяти осталось только в щель как зверек забилось", это, кажется, Левитанский? Почему мне снится фраза ополоумевшего "повеситься бы на твоих косичках", а тотчас следом кидается в тянутые руки катина шуба, пушистая и легкая? ВОТ КАКОЙ ОНА БЫЛА: ПУШИСТОЙ И ЛЕГКОЙ. Однажды она не разговаривала со мной три дня. Они сидели в маленькой комнатке в нашем Учреждении - мы вместе работали, если это можно так назвать - и пили кофе. Три Кати - Виноградова, Трушкина и Маслова. На работе они в основном кофепитием и занимались, считалось (ими же), что у них пониженное давление. Иногда они пили и не кофе. В преддверии таких ситуаций Виноградова - оракул - рекла: - Если в жизни нет счастья, его можно купить! - Его нужно купить! - заученно орали остальные Кати и бежали в магазин за сухоньким. Виноградова - идеолог - своими рассказами и изречениями вводила в ритуал приготовления и поглощения кофе элемент интеллектуальный. О жизни же Виноградова говорила особенно часто, наверное потому, что жизнь встречалась ей неоднократно. - Если жизнь совсем надоела, - говорила Виноградова, - надо сменить шампунь или любовника! - и Трушкина розовела от слова "любовник", я так думаю, что от этого слова, потому что когда Виноградова высекала фразу "если любовник надоел, его надо либо бросать, либо выходить за него замуж", Трушкина тоже розовела. Так вот, сидели эти три Кати, дымили, как паровозики отца и сына Черепановых, я зашел, еле отодвинув дым руками, а ведь я достаточно мускулист, и сказал искренне: - Ну и катюшник вы тут развели. Поболтал пять минут почти по делу и восвоясился. А через три дня встретил в лифте Катю Маслову и она меня ошарашила. - Знаешь ли ты, - ошарашила Маслова, - что Катя с тобой не разговаривает? - Какая Катя? - Ну ты даешь! Трушкина, какая же еще? - Эт-еще почему? - я обалдел на весь лифт. - На катюшник обиделась, - гордо сказала Катя. Вот так да! Быстрее всех ланей бежал я к Трушкиной, припал к ручке, припал к ножке, рассмешил, показав безымянный палец - кривой и с желтым заусенцем. Я был прощен, но три дня, три дня! Три дня без Трушкиной, столь принципиальной и последовательной в своих обидах. ВОТ КАКОЙ ОНА БЫЛА : ПРИНЦИПИАЛЬНОЙ И ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОЙ. Трушкиной было жизненно необходимо постоянное чувство влюбленности. - Ты понимаешь, Саша, - говорила она мне (видимо, меня зовут Сашей), - я должна всегда о ком-то думать. - Думай о Маяковском, - предложил я, но Катя смотрела в иные точки, иные измерения. "Милый", - думала Трушкина, влюбившись, - "милый", - и глаза ее светлели. Думала и поконкретнее, например: "скорее бы", - это о встрече думала она, хорошея ожиданием. Затем появлялись мыслишки мрачные, гнусные, ревность там и прочее. И все мировые и общечеловеческие проблемы были ей, как она сама говорила, до фени. Такой вот ясной и обнаженной была эта зависимость, прямая кривая имени Трушкиной: настроение - дела сердечные. ТАКОЙ ОНА БЫЛА : ЯСНОЙ И ОБНАЖЕННОЙ. Что за небылицы я плету? Что за небылицы и зачем? Так ли интересна Трушкина, да и я сам, если уж на то пошло? А если уж на то пошло, то вообще ничего не интересно, все уже сказано, сделано, испытано, прочувствовано и незачем думать, чувствовать, говорить, писать - ВСЕ БЫЛО. А что касается небылиц - витража, то я сам не знаю, зачем рассказываю и как сохранились в памяти эти обрывки жизни, смутные и бессюжетные, но они мучают меня, за что и убиваю их словом. Вот мы с Катей на серой лестнице нашего Учреждения. Курим: два маленьких человечка старательно коптят громоздкий бетонный ящик, поставленный на-попа и впопыхах забытый где-то у центра Москвы. В сумраке краснеют хвостики бумажных трубочек, набитых сухими листьями, катина рука вращается полукругами и видится мне гибче и длиннее обыкновенного, с одним горящим коготком. В нашем Учреждении все неожиданно, но свет зажигается еще неожиданней, так и сейчас - до вздрагиваний. Катя привычно хихикает и тут я вижу ее: Я увидел ее насквозь, то есть все внутренности - смешные, разногабаритные червяки, сплетающиеся в последней битве - катино нутро явило картинку из учебника анатомии. Но к полосочкам легких подбирался подлый темный дымок, ехидный этот дымок окутывал, затемнял, оседал. Я вырвал сигарету из катиной руки. - Ты что? - изумилась Трушкина. Я никогда не смел даже сметь такой дерзости. Катя уже стала обычной, я смотрел в ее веселый круглый правый глаз (она стояла слева)... Как я нелепо молод! ДА, ОНА БЫЛА ТАКОЙ : ОБЫЧНОЙ. Потом я шел по коридору из пункта "лифт" в пункт "катина комната", а Катя шла наоборот. А когда я остановился, она просто шла навстречу. Она шла, а там, где шаг назад была Катя, оставалась тень Кати, облик Кати, так они множились, наполняли коридор, они шли ко мне, истукану. - Ты похудела, - только и мог сказать я. - Да, понимаешь ли, села на диету. - Ну? И не раздавила? - Ха-ха, а ты хорошо выглядишь. Ее неожиданно холодный палец погладил мою щеку. - Все равно ты лучше, - сказал я, и это была правда. Голая суровая правда. Ничего, кроме правды. Катя была лучше, она была из другого слоя. ... Как часто мы любим не человека, а непостижимость его, мучительную и прекрасную, мы любим далекий недоступный мир привычек, мыслей, жестов. Я никогда не мог понять, как можно ТАК дернуть плечом, ТАК глянуть исподлобья и вдруг улыбнуться-ухмыльнуться, а это полукруглое движение рукой, сбрасывающее сеть с лица? - Саша! - сказал я себе (значит, я действительно Саша), - Так ты был влюблен в Трушкину? Ну что значит "влюблен", что за детсадовские вопросики? как вообще можно определить это? Во-первых - Трушкина - это слишком давно. Во-вторых - я намного младше ее, ведь восемь лет - долгая жизнь, ее взрослая жизнь Трушкиной. В-третьх - что ж, если угодно, я был влюблен в Трушкину, полно, я и сейчас в нее влюблен, а как же иначе? Судите сами!
* * * Позавчера на улице, в самом ее начале, я встретил Катю Маслову. - Сколько лет? - Сколько зим! - Как ты? - Нормально. А ты? - Нормально. Что Трушкина? - стукнулось сердце, но я не открыл. - Трушкина замуж вышла и укатила в среднюю Африку. - Эт-как?? - За негра она замуж вышла из... - Катя рылась в памяти, как в сумочке, то есть долго, - Мозамбика, кажется. Не укладывается этот кусочек в витраж, ну никак! Трушкина в песках пустынь Мозамбика? Что она там делает? Роет ямы под пляс своего коричневого мужа, шуршащего от татуировок и набедренных повязок? Почему-то мне кажется, что Трушкина утонула. |
||
Лида стремительно бежала к автобусу, но
больная нога, подволакиваясь, мешала. Все же
последним и мощным усилием Лида заставила ногу
забыться, и автобус повез сияющую Лиду домой, к
долгожданному репродуктору. Так в рамках
семейной традиции назывался радиоприемник.
Каждый вечер, а по выходным и утром Лида слушала
единственную, ставшую даже в чем-то любимой
передачу. "Полевая почта "Юности""
звалась эта передача, а нога болела уже с год,
тогда их цех красил карандаш-гигант к осенней
демонстрации, и все на фабрике были
воодушевленные, кроме Лиды, думающей
несмолкаемую свою думу, гигант подловил момент и
стукнул лидину ногу, мол, не зевай, девушка,
смотри, мол, в оба, не то без премии останешься!
Лида это так и восприняла - за нерадивость. А про
передачу Лида и матери написала, велела слушать
ежедневно и с Серенькой, пусть, написала,
послушает, как мы папке привет передаем. Заодно и
бдительность матери притупила, хоть и надоело
хитрить и изворачиваться, особенно трудно это,
когда глаз в глаз. Вот ведь вам готовая проблема:
дочки-матери, отцы-дети. В автобусе было душно и пахло почему-то квасом, ах да, зарплаты давно не было, вспомнила Лида. Как обычно, мужчины вдумчиво сидели, женщины везли для мужчин скудные продукты, некоторые из женщин, особо хитрые и удачливые, цепляли продукты за крючочки на перекладины, в такие моменты думы мужчин бурили совсем уж неведомые глубины, одна даже добралась до центра земли, и густой нефтяной дух защекотал людские чувства. Казались странными в духоте мохнатые шапки и шерстяные варежки, снующие с монетами и талончиками. Талончики в городе стали вводить недавно, поэтому было неясно, где же их брать, это вносило смятение в стройные ряды пассажиров. Счастливые обладатели талонов торговали ими по госцене с ловкостью и собственным достоинством. У Лиды был единый, но она упрямо покупала талоны в фабричном буфете, чтобы осознать свою значимость. Ей хотелось быть нужной людям.
Когда-то в отрочестве Лида жила в маленьком городке, почти деревне, но это было так давно, что приезжая в родной городок, она узнавала только мать - по неизменно кудрявой прическе, строгому прищуренному взгляду и нежно узловатым материнским рукам - к ним тянуло приникнуть. А городок, что городок? была у него такая беда - безликость. Дома в нем росли равномерно в пять этажей, лишь иногда встречался двухэтажный уродец типа "почтамт" или зигзагом - "детский сад". В такой сад и ходит Серенька, не цепляясь ни к чему глазом, малолетний лидин сынок. В сумерках Лида видит его как бы по телевизору: вот Серенька впервые встал и хохочет однозубым ртом, вот тянет к ней белы рученьки, а глазки сияют, разноцветные - голубой и зеленый. Разные глаза - признак породы, - говорил Эрэм. Он про себя так говорил. Сереньку-то он не видел даже по телевизору, то есть в воображении. И вот что иногда Лиду печалит: сынок вспоминаемый совсем не растет, наоборот, чем дольше Лида не выбирается к нему, тем более младшеньким видится ей. Недавно приснился совсем роддомовским, даже не в пакете с красным натруженным личиком, а только-только рожденным, извивающимся скользким существом в ладони пожилой усталой женщины: Ну, видишь, кто? - спросила она. Мальчик, - ответила тихо Лида, ничего не понимая вокруг. Ночью часто вскакивает она: Серенька медленно-медленно вываливается из коляски, перекинувшись через красную кожаную сторону, коляска неторопливо рушится на Сереньку, а руки не поднять - как под гипнозом, и под пронзающий крик бубнит скучный голос Эрэма: откуда я знаю, чей это ребенок? может, это от Славки ребенок? И вопль ответный: какой же Славка! причем же Славка! глазки-то, глазки, смотри - разноцветные! Эрэм отвечает: Откуда ж известно? глазки-т и подменить можно, подменила поди? - Да как же ж я? ребеночку своему? родимышу своему? глазки? - Что ж родимыш твой под коляской орет? а ты - дискуссию... куссссию... И нет Эрэма. И Сереньки нет. Есть ночь. Темная, страшная, долгая. От таких ночей мечтала убежать Лида в родной свой неразличимый город, мечтала заблудиться в прямоугольниках пятиэтажек, зарыться в девичью свою кровать и забыть, забыть, тем более, что мать звала давно и настойчиво, нахваливая преимущества. Город их, далекий понятия "граница", город достаточно центральный и все-таки не деревня, словом, типичный г о р о д о к стремительно приближался к столь желанному и лелеянному бесклассовому обществу. Люди городка становились все более равными, владея равным малым имуществом, в свою очередь приближающимся к полному, зато равному нулю. Входил в мощную силу натуральный обмен, тем самым выходили из силы деньги, которых так и так никогда не хватает, это уж как ни вертись. Эквивалентом обмена в городе единодушно признали сгущенку. На сгущенку можно было приобрести много нужного отечественного производства. К примеру, за пятьдесят банок плюс десять какао лидина мать достала удивительное коверкотовое пальто с ехидным лисьи воротником, куда можно было прятать теплую материнскую улыбку, и вот что было самое трудное в этом пальто: страна перестала выпускать коверкот еще в сложное довоенное время. Такие чудеса выдавал натуральный обмен, откуда же, спросят, сгущенка? Городок насчитывал один молочнокислоконсервный комбинат, и каждый полезного возраста житель так или иначе дружил и соприкасался с этим предприятием. Рядышком на правах младшего брата существовал комбинат куриный. Там мучались в неволе куриные детеныши. Но птица ведь - предмет совсем недолгохранимый, поэтому продукция консервного комбината ценилась в местной табели гораздо выше, хотя некоторые знатоки говорили что-то о куриной перспективе и так далее, приезжали корреспонденты и тоже что-то говорили, только их никто не слушал, особенно одного, худенького и с чубчиком - очень его жалели. В последний свой приезд Лида видела над городом многозначительную радугу (в городе говорили, что это дело рук того, самого жалобного), иноземным словом светилась радуга: Бройлеры. Возможно, возможно, что было у слова светлое будущее, но пока так называли городских неудачников: одиноких дев, печальных мужей и проштрафившихся директоров. Называли - опять же - с жалостью, этого в городке было предостаточно, этого всегда - пожалуйста. Давно бы уехала Лида на консервный комбинат, так легкомысленно брошенный в юности, но она боялась потерять Эрэма навсегда, все ждала: вот-вот появится. Отслужит и вернется. Про службу она для матери сначала придумала, а потом решила, что так и есть. Так и есть. Про городок это все, конечно, скромное лирическое отступление, и не стоило об этом; лидина мать жаждала, как земля влаги, познакомиться с Эрэмом, и городок оказался вроде бы совсем не при чем. Инопланетным существом виделся женщине мифический дочкин муж. Что за имя такое? И занятие - мысли, разве бывает? Познакомишься, поймешь, - уверяла Лида, втайне и сама мечтая о чуде, - красивый он, статный, глаза, как у Сереньки, и имя обычное. Его так бабушка назвала в честь себя. Она - Раиса Михайловна, а Эрэмчик из ее инициативных букв составлен. Бабушка-старушка и себя любила, и его обидеть не хотела. Мать Лиде верила и уважала ее. Скоро отслужит, - говорила Лида, и..., - думала, а что и-то? От раздумий этих и написала на радимо. Передайте, написала Лида, пылкий привет солдату далекого флота Мерзлякову Эрэму Эрэмовичу, - и даже немного всплакнула, по-хорошему, по-женски, в письмо будто духами брызнула. Пусть знает наш Эрэм, что ждут- не дождутся его жена Лида, работница красильного цеха карандашной фабрики имени мертвых итальянцев, а также сынок Сережа, маленький мальчик с р а з н о ц в е т н ы м и глазами. Слово "разноцветными" Лида подчеркнула и опять заволновалась, но слезы сдержала, в кулачок собрала, там они и простились. Убедительно, - написала Лида, - очень прошу прочитать письмо по радио, я буду так ждать, я буду так ждать! Рассчитывала Лида, что услышит Эрэм передачу, целиком и полностью посвященную - не совсем же черствые сердца там, на радио - и прилетит, примчится на крыльях тельняшки к родным своим, временно забытым. Я буду так ждать! - с тех самых слов и бежала Лида что есть мочи за автобусом, не щадя поврежденную ногу, бежала с неторопливой своей работы, пропахшей сладкой краской и деревом, в маленькую коммунальную комнатушку к обцарапанному однажды весной репродуктору, к широкому теплому подоконнику. Когда-то на подоконнике этом сиживал Эрэм и разглагольствовал, пуша перед Лидой перьями. А что пушить? Она и так любила его, безо всяких перьев. Вот, смотри сюда, - говорил Эрэм и взмахивал рукой изогнуто, как лебедь балетный. - Видишь, запястье? Узкое, узкое какое! И это порода. Порода, порода, - успокаивала Лида и большой трудовой ладонью гладила породистое запястье. Ишь, право, вымыслил себе гордость, - думала Лида и любила его, печальная. А что беременна, скрывала, пока Серенька драться не начал. Даже Степаныч и тот раньше заметил. В очередном промежутке между очередным запоем ткнул в центр тихонечко, бережливо: Ждешь кого? Транспорта или ведому зверушку? Хорошо посмеялись тогда. И Славка, хоть опухший весь, но глядел-поглядывал, наверное, Катерину свою вспоминал, как ходила она с девчонками, покачиваясь и зеленея. А потом подошел и спросил прямо: Рэмка-то твой расписываться думает? И еще добавил, но такие слова печатать нельзя, хотя Славка их много говорил. Не зря Славка слова грубые произносил, не зря сама Лида с повинной идти боялась: Эрэм про Сереньку как узнал, так сразу заштопорился, засобирался в суете. Ты, говорит, красавица замедленного действия, меня не разыскивай, не надо. А сам книжечки в сумку прячет и оглядываться не забывает, не оставить чтоб следа печатного. Говорит: Все равно ничегошеньки не докажешь, только судьев, тьфу, набрался, судей потревожишь, время у людей казенное наотнимаешь. Я тебе ни муж, ни жилец, ни даже просто мыльный пузырь. Никто я тебе, поняла? Сам на пузо косится и сумку по руке меряет - не слишком тяжела? оторвется от погони? - И вообще, непонятно, откуда ребенок, может, это от Славки ребенок? - Суд? какой суд, Эрэмушка? Причем Славка? Это же твое дите, человечек твой, в какой же суд пойду? Как людям-то в глаза глядеть? - Вот и не ходи, дура. Хлопнул дверью и ушел навеки. В армию его забрали. Козел, - сказал тогда Славка, ну а дальше по обыкновению. И запил со Степанычем - как раз подступило начало месяца, а это у них как закон. Закон совпадения пенсии Степаныча и зарплаты славкиной. Веселые деньки дружной их коммуналки кончались одновременно с деньгами, Лида жалела своих беспутевых соседей и одалживала из сбережений на дальнейшую жизнь. Степаныч с пенсии возвращал, мгновенно пропивая остаток, а затем опять к Лиде - так замыкался круг. А Славке приходилось подрабатывать, ведь девчонки его хоть на пятидневке, но все же и на нем были после стремительного побега Катерины. Таньку с Наташкой с пятидневки прямо-таки выживали: вносили девочки славкины словечки в мирный детский коллектив, но крепка была их оборона - отец-одиночка, к тому ж близнецов, да и сами девочки на лету мух ловили. Пять лет назад сбежала Катерина от годовалых шустрых дочек, все пять лет исправно писала влажные письма, умоляя простить нетвердым почерком. Письма были одно в одно. Каялась Катерина всегда во хмелю, просыпались в ней тогда на пару совесть и тяга к эпистолярию. Письма Славка подшивал в папку и поговаривал о публикации.
Несмотря на внешнюю смехотворность облика, был Славка человеком добрым и нежным. Доброта (такая неприметная и слегка грубоватая) мешала Славке вычеркнуть из списка Катерину, мать Таньки и Наташки, безалаберную запойную красавицу. Когда в муках родила Лида Сереньку, именно Славка встречал ее в роддоме. Он сунул рубль изумленной нянюшке и к груди прижал извилистый громкий сверток. И непонятно было, чему так изумилась нянька: то ли рублю вместо положеной пятерки, то ли вспомнила, как немного лет назад именно этот неприлично велеречивый молодой человек получал тихих двойняшек совсем от другой женщины. Славка, а никто иной (и вовсе не тень Эрэма) стирал километры серенькиных пеленок, Лида еле ползала по квартире, пытаясь обнаружить порядок, а Серенька непременно вопил. Голосистый толстый мальчик с разноцветными глазами, мальчик-великанчик, -одуванчик, -тюлюлюнчик, сыночек ненаглядный, как ты там, откликнись! Да, так: Лида тихонько пошаркивала, что-то высматривая в запыленных углах, а Степаныч дивился: пропустили они очередной законный, можно сказать, разгуляй. Пришлось Степанычу купить на кухню две табуретки и занавеску, жгли деньги карман - старик даже прослезился от неожиданности таких покупок. Ты, - сказал Сереньке, - новый гражданин и жить будешь по-новому. Верно, в общем-то, сказал, были те первые месяцы (два) самыми тяжкими, еле подъемными, затем жизнь вошла в наезженное: Серенька отправился к бабушке, Лида на карандашную фабрику, где ее хотели выбрать по линии месткома, но она, застеснявшись, отказалась, Славка со Степанычем заторопились и быстренько нагнали упущенное, даже песни пели. Все это помнила Лида, просиживая вечерами у репродуктора, ожидая встречи с "Маяком", ждать приходилось недолго. В эфире радиостанция "Юность", - сказала веселая женщина, и Лида кивнула утвердительно, она всегда так кивала, будто знаки препинания расставляла. - Здравствуйте, дорогие друзья! Продолжил мужчина: Как всегда в нашей почте много писем. Лида кивнула. Мужчина, трогательно волнуясь голосом, рассказывал о некоем моряке, который в студеную зимнюю пору как-то особенно отличился и поэтому просил исполнить для него музыку, снова включилась женщина - она любила дарить подарки: Для моряка, ну, допустим, Варфоломея Кулева, - сказала женщина под безмолвное одобрение Лиды, - прозвучит песня из кинофильма. Приглашаем послушать песню и других моряков: вот, к примеру, Степана Курлыкова, братьев Сидора, Федора и Оскара Кропоткиндт, а также, - Лида поняла, что нужно замереть, и замерла, - моряка дальнего флота, моряка дальнего флота, - женщина наверняка подглядела в бумажку, Лида не смела шевельнуться, - Эрэма Мерзлякова.
Лида медленно встала и провела рукой по лбу. Лоб был холодным и твердым, как памятник из детства. К этому Лида не была готова, не предусмотрела простого - без ее имени, без серенькиных глаз пестреньких - музыкального привета, что тот привет? пустынный ноль, невнятный звук, пш-ш-шик, прощай, прощай, Эрэмчик... Под звуки песни из кинофильма Лида собирала чемодан, а в комнате, странно потемневшей и сузившейся, вырастала огромная грудастая баба - Тщета надежд лидиных. Баба не смеялась - смотрела пристально, с прищуром: ишь, мол, чего захотела, может быть, еще и чаю сладкого индийского с вареньем крыжовенным, да бутерброд попросишь? Собирайся, собирайся, девонька, иди на родину, сгущенку копи. Лида, гордая, сдержалась, вышла, не крикнула, дверью не хлопнула, только в комочек сжалась, заледенела, как бройлер, и что-то под нос буркнула грубое, славкино. На вокзал провожали ее невнятные Степаныча и Славки взгляды, не поняли они в своей круговерти, что прощается Лида навсегда с этим кусочком жизни, с отрывочком мечты, убегая от неудавшейся интриги с большим городом. Как плакала, как сладостно плакала она на верхней полке, прижимая к боку чемоданчик со скарбом и смирением. Параллельно, как в насмешку, мирно раскинулся матрос, укрытый газетами, а внизу молодая пара радостно раздирала вареную птицу, обмакивала ее в соль и глотала быстро, с костями и лохмотьями пупырчатой шкуры. Только потом, к ночи, уже к третьей ее, самой сумрачной части, когда уходит первый сон и появляется первый страх, услышала Лида этот стук, сначала вдалеке: равномерные удары с неожиданно долгими гулкими интервалами - знаете, как это больно - тишина? - затем все настойчивее, громче, ближе, все страшнее. И постепенно тьма обернулась полутьмою, с полки газетного матроса метнулся взгляд грудастой бабы и - тогда - да-да, именно в самый момент взгляда Лиду ударило по голове. Клавиши машинки били метко и остро, сначала Лида только сжималась, вздрагивая, попробовала - и безуспешно - прикрыться ладонью с чемоданчиком, затем начала защищаться неловко, неумело, цепляясь за молоточки, почему-то все за букву "д", за это удары возвращались на прежнее место и долбили, добивали, еще и еще раз, приковывая, притоптывая, приговаривая: цыц, девица, замри, она все цеплялась, слабела, теряла себя, попыталась крикнуть и крикнула тихо, сникла: больно, больно, не тронь, не надо, не на-а-а... И, наконец, распластанная по бумаге, пришпиленная по бокам полями, аккуратно размноженная на экземпляры, она умерла. Умерла. |
||
СИЛЬФИДА | |
Такою была зима: металась над миром
смятенная комета Галлея, не находя себе и не
давая другим ни покоя, ни пристанища, а нас с
братом любила одна женщина. Той зимой хотелось
поступать достойно безумию кометы, но всякая
попытка, поначалу вроде бы закручиваясь, тут же
раскручивалась, я не мог свернуть и удержать даже
крошечного кулечка, фунтика, неизбежно оставаясь
перед белым пустынным листом бумаги. Даже скупая
мужская слеза не падала на лист, даже слово не
почтило мертвое пространство своим благородным
присутствием. Не было слез - не росли, не росли и
слова, что ж тут? Меня не пугала тщетность
попыток, я думал о брате. И о себе, а в основном - о
Марине.
Марина появилась в телефоне брата осенью, я долго не видел ее, но понимал, что она там живет - она всегда брала трубку, какое-то время я долго не мог определить, одна ли и та же женщина разговаривает со мной, ее голос был не изменчив, но безлик в телефоне. Она встретила меня в прихожей, протянула руку: - Марина. Марина стояла в центре прихожей, казавшейся квадратной из-за нагромождения коробок, засунув ладони за ремень джинсов, и разглядывала меня изо всех сил, глаза ее косили, или это так казалось в полутьме, потом выяснилось, что - да, казалось. - Похож, - констатировала она и засмеялась так, что я не мог не рассмеяться, - Дима сейчас будет, и я как раз компот сварила. Дима - мой старший брат, и я не совсем понял, почему Марина сказала, что он сейчас будет - Дима сидел в комнате и быстро-быстро рылся в книгах, кразу в четырех, разложив их по все тем же коробкам, из которых, похоже, было слеплено, составлено его жилище. - Привет, сто лет, - сказал он и улыбнулся. Вот чем мы были с ним похожи - улыбкой, он улыбнулся совсем как я. Потом мы семейно ели голубцы из железной банки, и Марина все время говорила о компоте, о чудесном компоте, комната брата была маленькой и уютной, и было очень заметно, что живут в ней двое, причем один из двоих - женщина, впервые в жизни сварившая компот. - Сейчас, сейчас, вы сами увидите, там были залежи чернослива, это у тебя, Дима, еще из прошлого, ты ведь у нас, Дима, парень с прошлым, так я туда еще кислоты кинула, не серной, правда, серной даже в димином прошлом не нашла, какое-то не химическое у Димы прошлое, так я лимонной, ой, осторожно, сейчас голубец рухнет, цепляй, цепляй его, голубчика, ну, обычной лимонной кислоты для хитринки, чтоб сердцу стало совсем веселей... Я понял, что так, ни о чем, она может трепаться годами, ну, а если уж о чем, то тут - ого-го! и почему-то мне это нравилось. Тихое жужжание, вроде как фон, Марина умудрялась и говорить одновременно и подкладывать нам компот и даже приплясывать все тут же, не перемещаясь в пространстве. Компот оказался непонятно вкусным, в нем плавали странные фрукты, похожие на овощи, компот хитрил довольно откровенно, Марина все говорила: - Гущу, гущу обязательно доедайте, ну Дима, это же самое вкусное, ради гущи-то все и затеяно, как ты не понимаешь. Дима, ну пожалуйста. "Пожалуйста" она произнесла уже жестко, пониженным тоном, она смотрела на брата пристально и угрюмо. - Ах, так, - сказала Марина, - ты, значит, не хочешь. Не хочешь, значит. Она оглянулась, как бы чиркнула об меня спичкой, сверкнула молния местного значения и - Марина вытряхнула слипшиеся фрукты на димину мирную голову. Дима улыбнулся - я знал такую и свою улыбку - улыбку ярости, причем не сдерживаемой. Марина стояла перед ним навытяжку и внимательно разглядывала сладкие полосочки, стекающие от виска по щеке, чтобы повиснуть затем на краешке лица, другой путь пролегал от переносицы по правой стороне носа к углу нехорошо улыбающейся губы. Они словно разыгрывали передо мной медленную сцену семейного скандала, Дима неторопливо подошел к окну, распахнул его, и веселый морозный воздух карнавальными снежинками окутал благородный гневный облик, перешагивающий прямиком за подоконник, туда, в разгар темной зимы. Там он и застыл - памятником за окном с моментально задышавшей шишечкой на макушке и императорски скрещенными руками - как бы завис в воздухе. Проза - не поэзия: за окном что-то чинили, и Дима, конечно же, стоял на лесах, но это знание казалось лишним - настолько эффектной получилась картина, к тому же живая - к статуе Димы перелезла Марина, и я видел, как она быстро и нежно говорит клубочками пара, как быстро и нежно стряхивает с брата бурые, уже схваченные морозом комки, как она говорит, говорит, как Дима раскрещивает руки - нет, не семейный скандал - и кладет их на плечи Марины. И еще я увидел крылья: маленькие прозрачные крылья Марины, мерцающие в лучах непонятного света. Крылья дрожали, но, похоже, совершенно не мерзли. Через три дня она мне позвонила. - Понимаешь, у меня вот билеты, Дима не может, у него диссертация, а спектакль модный, театр модный, я сомневаюсь, что это что-то, а с другой сторны - билеты... Я тоже не смог, у меня томилась своя диссертация, над которой приходилось тяжко сидеть, облекая слишком истинные для меня истины во фразы и параграфы, я пришел к ним на следующий день, и Марина встретила меня сиянием: - Какой же ты молодец, какой молодец, что не пошел! Они так кричали! Во все горло! Вот почему я люблю балет - там только музыка, движение - оно само скажет, и совсем не обязательно кричать. Мы сидели равнобедренным треугольником, бедра - мы с братом, точнее, наши похожие улыбки, основанием стала Марина, или, допустим, так: она стала вершиной, точкой соприкосновения, пересечения улыбок. И треугольник наш был без дна. С одной стороны - бездонный треугольник, с другой - просто угол, примитивный тупой угол. Мы смотрели, как Марина рассказывает о балете, именно смотрели, говорила она путано и никак не могла выбраться из междометий, зато глаза ее - нет, по-прежнему не косили, но - нет, все же не сверкали, они - я не знаю, что это было, я боюсь даже подбирать слово, а вдруг оно окажется верным, и я спугну очарование тайны. Она говорила и жестикулировала, округляя руки, ладони, тянула ногу, чуть-чуть прыгала, пытаясь объяснить воздушность кабриолей и рискуя завалить аккуратные коробки, стерегущие углы и стены, ныряла в глубины плие, и я снова увидел ее крылья, хрупкие и перламутровые, как у тех сильфид, в честь которых звенел монолог. А я... Я был с нею в театре, но не в том, где кричали, а в том, где лесные опасные и несчастные феи плели свой кружевной танец, где изящные принцы спасали возлюбленных от чар - и все же не спасали, где главная сильфида, моя сильфида тянулась из бархатного кресла на сцену и гибла, гибла, и я не мог ей помочь, потому что этого не могла музыка, я не умел быть сильнее музыки. Наверное, это и было каким-то началом, не могла Марина не заметить, как преданно я сидел рядом, поднимал ее платки и программки, последним с нею уходил из зала, где усталая прима уже исчезла за тяжелым занавесом, благополучно увернувшись от метких букетов и стихающих капель аплодисментов. Продолжением стали разговоры, бесконечные телефонные разговоры, она, наверное, скучала - Дима всецело принадлежал диссертации, и мы говорили часами - или минутами - время играло по своим правилам, в разговорах этих мы как-то чересчур и интимно сблизились, я улавливал через механизмы и расстояния интонации, явно для меня не предназначенные, однажды она так и сказала: - Знаешь, у вас так похожи голоса, что иногда мне кажется, что я говорю с Димой. - И мне так кажется, - сказал я. - Правда? - она надолго замолчала, я слышал в трубке аккуратный шорох, может быть, она поправляла крылья? - Понимаешь, - объяснил я этому шороху, - Дима всегда был старше, от этого "всегда" мне не убежать, это как два поезда - он просто вышел раньше, а я иду по той же дороге, но следом и потому не могу обогнать, поезд он поезд и есть. Вот и тебя он встретил первым. Я не сказал ей главного, оно не укладывалось в лексику железных дорог, но это было так понятно. Она приехала, значит, все было сказано. Я снимал квартиру на самой окраине города, близ синего леса и крошечной речки Незнайки, которая не замерзала зимой, по вечерам я стоял на мостике, как мужественный дальний капитан и, глядя в Незнайку, думал о брате. Я думал, что настолько же мало знаю брата, насколько мало знаю и себя. Я - дитя природы, - вполне искренне думал я уже о себе, - такое же дитя, как этот лес, как эта река, больше похожая на струю, такое же дитя, как Марина. Мы все родные, повязанные одной рекой. О Марине я думал и ночью, она мне снилась мучительно, восхитительно и стыдно. Она приехала веселая, красноморозная и спокойная.
- Привет, сто лет, - сказала она, и я повел ее к незамерзающим водам Незнайки, мне казалось, что она должна оценить этот символ, я держал ее за варежку и заглядывал в прекрасные ее глаза. Банально? Еще как! Но все равно прекрасные, в них отражался я, упрямая река и холодный синий лес. - Я люблю вас, - сказала Марина и, сняв варежку, протянула коготок, поцарапала соболиную мою бровь. - Я люблю вас обоих, - сказала она твердо и взмахнула широкими крыльями, зеркальными крыльями, в них качнулся опять же я, и лес, и река, и темнеющее небо. Мы были уже дома, в тепле, и мне было почти безразлично, что она говорит, лишь бы говорила, лишь бы я касался ее, расстегивал, распахивал, совсем как во сне, так же чудесно, но совершенно не стыдно. - Я люблю вас обоих и хочу жить с вами обоими, - шептала Марина. Какие обои? причем здесь обои? - недоумевал я, но и это было все равно, лишь бы она шептала так чудно, лишь бы она. - Не знаю, что делать, просто ума не приложу, я уж думала, думала, но все устроится? верно? все всегда как-то само устраивается? Я так хотела, так хотела, с самого детства мечтала стать необыкновенной, знаешь, красавица, гордая походка, не походка - поступь, чтобы поворот шеи и - навзрыд, навылет, и взгляд чтобы, и танцевать, но не вышло ничего, ни-че-го, пшик, я самая обыкновенная, и вот - запуталась, ты и он - двое или один? Она не знает о крыльях, не знает, как не знает Незнайка, что зимой надо замерзать, что так делают даже большие и красивые реки, - успел ли подумать я? Или то был сон? Это был не сон.
Я проснулся от сильной головной боли, Марина смирно спала, приоткрыв рот, как зайчик, в уголках глаз доверчиво свернулись сонники - смешные колючие ребята, и как же болела голова! Из кухни чем-то несло отвратительным, я заставил себя встать и пойти туда. Понятно. Отнюдь не сон. Воняло - и сильно - газом. Воздушная романтичная Марина (не я же это сделал?) в покрове ночи откупорила конфорочки, решила выпустить на волю народное достояние, а огонек не зажгла, забыла, верно, про огонек, а вот духовку открыть не забыла, ай да Марина. "Я люблю вас обоих". Я распахнул окно и глотнул кислорода. Ах, как она спала! - Марина! - я тряхнул ее за плечо. - Что за штучки? В ее глазах по-прежнему отражался я, но прекрасными они мне не казались. Она постепенно просыпалась и, видимо, вспоминала. - Я... понимаешь, я придумала! Я так люблю тебя... решила вот... умереть. Ну, чтоб вместе. Глупо, да? - Ты?! Решила! А обо мне ты подумала? Она решила! Подумать только, она решила! Она одевалась, не глядя на меня, порвала чулок, чертыхнулась все так же, не глядя.
Я смотрел ей вслед: она шла по длинной белой дороге, что проложена перпендикуляром от речки Незнайки, она шла очень гордая и уменьшалась, уменьшалась. И тут что-то сверкнуло в глаза упрямым солнечным зайчиком - крылья! Марина была уже размером с собственный мизинец, я осторожно взял ее за талию и подставил ладонь, но она не оборачивалась, шагала и шагала прочь, не меняя курса. Тогда я оторвал ей крылья.
Мы никогда не говорили с братом о Марине. Она исчезла, хотя мне кажется, что однажды я видел ее. Я видел ее через улицу, она шла, перечеркивая машины, она почти бежала навстречу какому-то военному (я узнал его по прямой спине и фуражке), Марина бежала к нему и за спиной ее... нет, такого быть не могло, я отмахнулся рукой и вновь увидел: того же военного, но уже не на улице, а в помятой кислой постели, тяжелого и похмельного. Он крикнул по-командирски, распространяя горелый запах: - Оля! Воды! Быст-ро! Я, наверное, никогда не пойму, почему он назвал ее Олей, Марина струилась, скользила к нему выворотной своей сильфидной походкой, а в чуть отросших крохотных круглых крылышках отражалась чужая жизнь, совершенно чужая жизнь. |
||
БИБЛИОТЕЧНЫЙ АНГЕЛ | |
Студент Иньков топтал библиотечный оранжевый паркет у подножия грандиозного ячеистого каталога и кидал быстрые, отчасти лукавые, отчасти вопросительные интонации глаз в направлении печальной библиотекарши в зеленом, с зелеными же цветочками одеянии, на которое слишком явно ушло полторы библиотекаршиной зарплаты. Оттого и худоба ее гляделась особенно социально. Имя у библиотекарши было короткое, но не простое: за долгим вдыхающимся "и-и-и" следовало решительное грассирование "ра", разрушающее все трогательные завоевания астматического вдоха: И-и-ира. Чтобы не касаться вопросов соотношения одеяния и зарплаты во избежание крупного слезотечения, учитывая к тому ж состояние, столь привычное нынешнему человеку, то есть состояние слезонесворачиваемости, хочется - в совершенной тайне от Инькова - коснуться, напротив, вопроса о причине столь романтической грусти двадцатипятилетней феи, хранительницы стеллажей и набухших от желания знаний читательских формуляров с категоричной наклонной надписью кровавым карандашом: "НЕ ВЫДАВАТЬ!" (не выдавать! не выдавать! гулко мечется по акустически активному хранилищу). Накануне далеко не первого - и скажем об этом прямо, не пряча улыбок в щеку - иньковского топтания у алфавитно-систематического наблюдательного пункта прекрасноокая Ирина попала в какой-то неприятный и, увы, совсем не книжный переплет. Оказывается, и со строгими библиотечными работниками приключается такая оказия. Предмет вздохов и воздушных - до поры, до времени - поцелуев студента Инькова не ранее, как за полдня до восхищенного его взора, бился, словно маленький соленый огурчик, в умелых и влажных пальцах некоего губастого субъекта. А за полдня до биения Ира познакомилась у подруги позднего отрочества с оч-чень интересным человеком, человеком мира искусств: музыкантом Шиновым, Шинов специализировался по флейте в разудалом оркестре пищевого профиля. - Я - одинокий флейтист, - шутил Шинов, и почему-то девушкам нравилась эта шутка, так часто девушкам нравится подобная ерунда, они в голос хохотали, восхищаясь романтичностью столь крупного человека. Глаза же Шинова при девушках подергивались пеленой такой острой, что почти невыносимой тоски по любви, даже сам Иньков мог бы позавидовать выразительности жажды, а Ира-таки пронялась жалким помутнением этого сильного и почти остроумного человека, а что Шинов являлся человеком не оставляло ни тени, ни сомнения. В общем. Шинов играл ей на флейте и, расчувствовавшись до предела крайнего, к тому же не выходило то ли верхнее, то ли нижнее фа, возмечтал уйти от непонимания, при этом: навсегда и через окно седьмого этажа, Ира бросилась спасать талант и спасла человека (все-таки), вцепившись в подтяжки на мускулистом плече абсолютного слуха. Тут и попалась бабочка на булавочку. Обычно так и бывает, женщинам, как таковым, свойственна безоглядная жертвенность по причине элементарной жалости. (В какой-то момент именно в этой связи Ире даже привиделось, что флейтист ее - однорук). Потом она мало что соображала в тесноте туловищ, единственное удивление: сырость рук, раздевавших и гладивших ее задумавшееся тело. Кто-то музыкальный топтал ее, сопел на нее, двигал ее, дул ей в волосы незнакомым запахом, шептал, благодарил, она умерла. Она лежала мертвая на своей кровати и не понимала, кто это там одевается в перестуке пуговиц, а кто шарит в шнурках и дышит в углу, влажными руками подбирает рассыпающиеся бумаги с четкими и убийственно черными закорючками, кто, наконец, уходит, не вычерпав из глаз тоски и не забыв в знак вечной дружбы послушную подругу-флейту. Не в нем, собственно, и дело - дело в библиотекарше, ведь - что? - рассказ-то не простой, и даже не золотой, а - библиотечный. Библиотекарша, юная и нагая, как женщины с рисунков, лежала мертвой в колыбели, взамен ее - новая жизнь родилась в центре вселенной, жизнь эта поднывала флейтой в неизбывной печали, от старушки-печали избавиться оказалось нереально, как нереально, к примеру, отрешиться от голубого неба весны или от крика задыхающейся городской собаки, считающей мышь дичью, или, скажем, от унылого вида собственных губ в глубине старого зеркала. И вот новую жизнь принесла с собой Ира на работу, не найдя тому противоречий в Кодексе законов о труде. Потому-то и почувствовал Иньков трещину в неподступной прежде красоте ее, потому он и отважился выставить свою скромную кандидатуру на пыльную библиотечную выставку почти новых поступлений, предлагая арендовать себя в пользование как минимум на месяц, как максимум - на жизнь, а на большее, как правило, студенты не способны. Так нетривиально начался хорошо изученный, рассмотренный со всех сторон света на вкус, на ощупь и на запах бой быков, быки были взаимно вежливы, соблюдая правила пожарной безопасности и старой игры, то есть: оборона не превосходила по силам со скрипом начавшееся наступление, при контакте слегка искрило, но пламя не бушевало. Мировая - всемирная, в данном случае - частная проблема была решена безболезненно в рамках небольшой, но весьма ухоженной библиотеки, где злодеям-книгозажимателям ставят клеймо, выжигают красным, пересекая формуляр - "не выдавать!". Так что, можно подытожить ситуацию: предрешение определило решение, и сдалась Ирина на милость среди книг, журналов и препринтов, именно - о встрече наши герои договорились. Это так приятно: договориться о встрече вне библиотеки в библиотеке, библиотечные работники с улыбкой и благосклонностью простят бумаге эту тавтологию. Судьба Ирины благодаря симпатичности Инькова успокоилась, обездействилась, и как-то так получилось, что в этой конкретно любви хлопотать ей было не о чем. Даже предсвадебную беготню по еде и прочему студент храбро принял лично на свою грудь. Как? свадьба? уже? - Да, - скажете вы. - Вот это да! - скажете вы. - Полный вперед, - скажете вы, обволакиваясь липкой паутиной недоверчивости. Пусть полный вперед, но именно так рассказали "Математические энциклопедии", чьи усталые обложки охотно демонстрируют дактилоскопию начинающих и продолжающих математиков, тем самым как бы исключая возможность неадекватного восприятия событий. К тому же для студента (учтите, что студент - это скорее образ действия, нежели общественное положение) Инькова в жизни не было ничего в принципе невозможного. Когда Инькову было так же далеко от совершеннолетия, как сейчас автору библиотечного рассказа далеко до совершенства, он уже проявлял - и неодноразово - незаурядные качества своей личности. Обычные дети грызли резиновые кольца, пытаясь унять зуд розовых десен, а тем временем студент Иньков сидел одиноко и гордо в кровати и, понимая бесполезность попыток преодолеть деревянный барьер, думал о Вечности. Он знал, что и Вечность думает о нем. Так неужели же человек, столь серьезно и издалека контактирующий с вечностью, не смог бы достаточно расторопно подготовить собственную женитьбу на любимой женщине даже при отсутствии маленьких ловких зацепок в сфере брачных услуг?! И здесь опять скажете вы: - А ребенок-то, - скажете, покачивая указательным пальцем перед острым носом моим, - ребенок-то - шиновский! Увы, увы, ребенка к свадьбе уже не было, но не стоит винить в том прекрасную, как солнце, библиотекаршу, Ира тут не при чем. Он сам не захотел явиться на свет со всеми вытекающими из этого проблемами и без полной к тому же гарантии всеобщей и законной к нему любви: ребенок выбросился из чрева, словно привел к знаменателю угрозу своего остроумного отца. Было очень, очень больно, но недолго, - Иньков так и не понял, что же такое произошло, ему было преподнесено следствие без объяснения причины (это довольно распространенный способ информациии). Ирина подолгу оплакивала утраченного, выждав часа, когда вечный студент Иньков засыпал, храня и на спящем лице выражение бесконечной любви к жене и жизни. По утрам она шла в библиотеку, и маленький, нежнокрылый, так и не родившийся ангел летел за нею следом, а позже, днем, он спал в стеллажах, закусив, будто соску, флейту, - ангел укрывался крыльями, а мягкие кудри его сметали сор ненужных слов из введений и послесловий. Когда же пришло иное время, когда Ирина и Иньков совсем уединились, когда у них появился настоящий громкий крошка Иньков, в свою очередь мечтающий о своей Вечности, ангел, представляющий эту самую Вечность, перебрался в библиотеку навсегда. Ночами малыш бродит вдоль полок, поправляет сбившиеся книги, лакомится конфетами библиотекарш из железного сейфа с диссертациями, играет песни своей юности и юности будущих ангелов, днем он по-прежнему спит. Увидеть его может только ребенок, но дети не ходят в такую научную библиотеку, лишь припозднившиеся читатели, заслышав вдруг в сумерках сладкие изящные звуки, спрашивают у все новых и новых библиотекарш: - Это что у вас там, радио? На что прекрасные библиотекарши невпопад пожимают плечами и шепчут заклинание в сторону зашторенного мира: умри, но не дари поцелуя без любви, умри, но не дари... |
||
СМЕРТЬ ЖИВОТНОГО | |
Я просыпаюсь оттого, что он пришел. Я
слышу, как он ходит по коридору и понимаю, что
должна немедленно встать и посмотреть, потому
что если он принес с собой что-то, я это что-то
немедленно вылью. Или спрячу, но лучше вылью. Я с
трудом поднимаю голову от желтой полотняной
наволочки, и прямо-таки физически ощущаю, как
набухают мешки под глазами - я ждала его долго,
дула чашку за чашкой чай с желтым, в цвет
наволочки лимоном, уже понимая, что он скорее не
придет, чем придет. Он все-таки пришел. Скотина! -
опять истратил все деньги. Последние - на такси, в
такое время можно добраться только на машине. Это
я знаю точно, еще покачиваясь на диване, не в
силах сразу сделать себя вертикальной. Я не успеваю встать окончательно - он уже в комнате. Глазки его блестят тем блеском, который мне столь же знаком, сколь и ненавистен. Я не понимала никогда и никогда же не пойму, как можно человеку так зависеть от своих внутренностей. Вывод один. Он - не человек. Он - животное. Во всяком случае, он - точно животное тогда, когда вот так хитренько посверкивают его глазки. Конечно, я ненавижу это животное. А как же иначе? Хотя это с блестящими зрачками существо любит меня еще сильнее именно в таком состоянии. Во всяком случае он - или все же оно? - только тогда об этом и говорит. Стоит ли упоминать, что я ему не верю? Нет, не верю, и не поверю никогда - любил бы... Эх, да что там говорить! - Ну? - говорю я, как говорила это уже сотни раз. Он сочится счастьем, как переспелый апельсин. Животное налилось до краев - что еще ему надо? А ему надо - чтобы все его любили и восхищались им. От меня он этого не дождется. Ненависть моя такого рода, что ни в жизнь не родит злобного или даже брезгливого восхищения. Я им не просто брезгую, мы разного, что называется, поля ягоды. Я - человек. Он - не человек. Он им станет потом, пройдя омерзительный брюзгливо-раздражительный период тяжелого похмелья. Но до этого еще далеко. Его маленькие глазки сверкают в полутьме комнаты, и на мое риторическое "Ну?" он начинает бормотать нечто невнятно-восторженное. Только что слюна не течет - бр-р-р. Самое страшное, что это существо - мой муж. Муж, от которого мне никуда не деться, так же как ему никогда не избавиться от этого неумолимого вечного зова внутренностей. Страшное слово - никогда. Но других у меня в запасе нет. Никогда, никогда, никогда. Я все-таки встаю. Верная своему долгу, я иду в коридор, там, на тумбочку возле телефона, он обычно ставит свою сумку. Коридор длинный-длинный, но уже издалека я вижу, что сумка его распухла, как живот беременной. Беременная сумка - я знаю, что она должна родить, если я не сделаю ей вовремя хорошенький аборт. Жидкий вариант. Но чужие голоса, которые мое еще сонное ухо вдруг улавливает, отвлекают меня, операция откладывается. Голоса доносятся из комнаты, расположенной напротив той, где я спала в тени желтой наволочки. Странно - дома были только я и ребенок. Но ребенок спит в другой, то есть в третьей комнате. Голоса же слышны совсем не оттуда. Я, отвернув пламенеющий взор от сумки, открываю дверь комнаты, спиной чувствуя, что он стоит прямо за мной. Он громко сопит, я же разглядываю готовящуюся ко сну пару. Девушку лет под сорок с пышными темными волосами до плеч и мужика с коротко стриженным затылком, мирно лежащего на боку, оперши голову о согнутую руку. Мужик поворачивает лицо - я его не знаю так же, как и девушку. Кстати, на ней почему-то надета обычная мужская майка советского образца. - Это мои друзья, я пригласил их переночевать, - говорит он уверенным тоном, хотя и несколько невнятно, словно голос его пробулькивается сквозь те литры, что он влил в себя. - Угу, - говорю я угрюмо, раздумывая, выпереть "друзей" сразу или сделать вид, что я вроде бы гостеприимная хозяйка. Хрен с ними, - решаю я. - Пусть спят. Пара кажется мне не самым худшим злом, хотя их появление в моем доме есть некое нарушение конвенции - я четко и навсегда сказала однажды, что если уж ему так хочется повиноваться своим внутренностям, то пусть делает это не в доме, где живет мой ребенок. И его, между прочим, тоже. Слова о ребенке - святое. Он почти никогда не позволял себе приводить друзей, зная, что я могу не только ужалить, но и убить взглядом. Морально убить, конечно, морально, чего ж еще? Пара с дивана вежливо улыбается мне, я поворачиваясь и, не смотря на него, отпихиваю его в сторону, чтобы пройти. И тут я слышу, да, пожалуй, что и вижу, что квартира моя наполняется людьми. Он что-то бубнит мне о том, как кто-то умер, и вот они теперь все после этого приехали к нам. Но лица наполняющих квартиру людей не скорбны, они - элементарно пьяны. Я прохожу на кухню - там тоже сидят люди. Мне протягивают бокал с шампанским. И я, поставив его на край стола, сажусь рядом с бокалом, понимая, что обязательно выпью, иначе просто не смогу смотреть на все это ночное пришествие. К тому же, признаюсь, ужасно люблю шампанское - оно такое булькающее и щиплющее, прямо как настоящий праздник. Его я уже не вижу. Мне очень хочется курить, но тут на кухню входит ребенок. Господи, его-то зачем разбудили? - Иди немедленно к себе, - говорю я ребенку строго. Но не оттого, что не желаю видеть, а оттого лишь, что хочу покурить, а при ребенке я не курю. Ребенок, надувшись, уходит. Так и не покурив, я вскакиваю - где он? Я знаю, что должна найти его хотя бы для того, чтобы не дать больше пить. Я знаю, он цепенеет от моего присутствия, не смея вливать в себя огненную жидкость в тщетной надежде усмирить взбунтовавшиеся внутренности. Я заглядываю в комнату ребенка. Там в кресле сидит девушка с длинными спутавшимися волосами. Она раскинулась вольготно, но ее сотрясает рвота. Я вижу, как кусочек блевотоны застыл у уголка ее губ. Надо прогнать ее в туалет, думаю я, но не решаюсь подойти ближе - брезгую. В других комнатах его тоже нет. Хотя людей много, но я не вижу их - я ищу его. Может быть, мне удастся заставить его разогнать эти гребеные поминки? И вот уже не только я ищу его. И тут я понимаю, что он ушел. Куда? Глупый вопрос, логичнее было бы спросить - за чем? Ежу понятно за чем, а уж мне-то! Я так и не покурила, и мне уже совсем не хочется шампанского. Может быть, мне тоже уйти? Я подхожу к двери, и она раскрывается мне навстречу. Так! Здрасьте вам с кепкой! - на пороге стоит он, точнее, его держат, то есть - ведут. Ведут двое высоких мужиков со странными лицами. Странными - будто бы приплюснутыми. Черты их лиц словно бы стерты, а его лицо... Таким я видела его только однажды, когда он явился после нескольких дней исканий - лицо словно бы вспухло, оно такое серое, что я понимаю - он не просто животное, а животное уже в пятом колене. Эти двое со сплющенными рожами вводят его в коридор и ставят лицом к стене. Я смотрю немного издалека, не решаясь подойти и забрать свое животное. И тут эти двое начинают бить его по спине ладонями. Поочередно. Звук такой будто бы бьют деревом об дерево. Он стоит на ногах почти твердо. Двое, отстучав, поворачивают ко мне свои не-лица и я вижу что-то, отдаленно похожее на улыбки. - Все, - говорит один из них. - Получай своего. Они уходят, закрыв за собой дверь. Я подхожу к нему. Он медленно поворачивается ко мне лицом. Сначала я вижу его серую опухшую физиономию. Потом я вижу его глаза. Это все еще глаза животного, хотя тот блеск, что я ненавижу, уже ушел из них. А потом я вижу гвоздь. Гвоздь торчит из его куртки, и я не сразу понимаю, что гвоздь вбит в него. А это именно так - огромный и наверняка ржавый гвоздь вбит прямо в его тело, чуть повыше живота. Шляпкой по самую куртку. Я вновь поднимаю глаза и встречаюсь с его взглядом. Я вижу боль. Я вижу боль. Я вижу боль! И - уже нет животного. Нет животного - есть человек, в брюхо которого вогнали огромный железный гвоздь. Господи - что же это? - Скорую... - шепчу я. - Скорую? Он не отвечает - смотрит и смотрит, точно желает, чтобы я навеки запомнила, что такое боль. - Скорую... - повторяю я, зная наверняка, что никакая скорая в мире не избавит нас от нашей боли. Никогда. Никогда. Никогда. |
||
Другие Публикации
Татьяны Морозовой
На САКАНСАЙТЕ: За августом следует август
В СЕТИ: После
долгого воздержания
|
||