|
|
Лучший возраст для женщины — тридцать четыре года. Я знала это так давно, что кажется — чуть ли не с младенчества, но в каком-то смысле и двадцать лет — младенчество, рождение нового человека из юношеских фатаморган и крайней горячности восприятий. Тогда, на южном пляже, белом от облученной крупной гальки, я неожиданно вскочила, взнеслась над текучими телами и произнесла пламенную речь, полную тире и восклицательных знаков, я пропела оду тридцати четырем, и восторг слов скатывался с гальки испариной согласия — природа согласилась со мной! мы пели в унисон, раскачиваясь под прекрасногорькие волны... Не собрать тех красок и эпитетов, разобранных и усиленных пляжем, солнцем и прочими курортными аксессуарами, не собрать их, заставивших поднять головы тогдашних моих друзей — случайных и разных. Велика сила слова — только что недвижимые, как имущество, фигуры обросли глазами и выражениями: от изумления до сочувствия. И вот уже меня успокаивающе похлопывали, забалтывали, распаренные тела шевелились и даже казались живыми, они тащили меня в море, с излишней щедростью одаривали солеными брызгами, милые, они считали, что вода в сочетании с дружеским участием сможет отвлечь меня от мыслей и слов, пафос которых столь мало вписывался во внешнее легкомыслие мира. Они, горемычные, так и не поняли, что я говорю всерьез. Зато это поняла я. Я стала ждать своих тридцати четырех, как я ждала! я обернулась просто какой-то функциональной единицей ожидания, все карикатурные влюбленные, поседевшие под неумолимыми часами, вмерзшие в сугробы лавочек — жалкий треп районного идиота перед чистым звонким тенором моего ожидания жизни. Те пустые, толстые годы ожидания можно сложить в огромные фанерные чемоданы, если, конечно, где-нибудь остались такие, защелкнуть на чемоданах неуклюжие громоздкие замки и выкинуть на самую далекую свалку, а можно эти годы не складывать в чемоданы, а просто дунуть на них, сильно дунуть! Уверяю, они разлетятся тотчас же, даже раньше. Это и есть, наверное, самое загадочное свойство времени, оно спрессовывается не по щучьему велению, а единственно — волевым усилием. Хотя каждый день неповторим, ярок и все такое прочее, замечательное и незабываемое, шумное и яростное, все равно череда этих дней слипается в один общий ком. И день разнится ото дня, как солнце и луна, как это ни тривиально, но годы — они все серы и однообразны, будто мыши, стоящие в долгой очереди к одинокой, желанной и достаточно хрустящей корочке. Так и мое время ожидания моего года стало чем-то и долгим, и легким, и быстрым, и сладким, и опять же быстрым, и мне было хорошо. У меня была цель. И потому уже я давала себе право быть, не то чтобы выше, нет, я давала себе право быть исключением. Не просто оттого, что обладала целью, как таковой, а лишь благодаря одновременной и абстрактности и конкретности этой цели. Кто еще мог похвастаться этим? — молчание — вот правильный ответ на сакраментальный мой вопрос. * * * Главное в ожидании — не отчаиваться и не торопить. Вот сейчас, например, я тороплю — тороплю буквы, слова, фразы, слишком гладкие и оттого длинные, я тороплю их, чтобы поскорее вернуться, нырнуть в тот свой год, но торопить нельзя, иначе все мелькнет еще быстрее, захлебываясь, впопыхах. Ведь можно и пять жизней узнать за минуту, а можно пять жизней курить сигарету. В самом деле, отчего бы мне не выкурить сигарету? Пять жизней, конечно же, многовато, а вот сигарета длиною в страницу как раз самое надежное средство сбить взвинчивающийся темп, выбивающий русло из ритма. Я большим и указательным пальцами разминаю это творение человеческого разума, я терзаю нежное табачное тельце и чувствую в нем на ощупь свой характер: мелко нарубленные представления и убеждения, стиснутые оболочкой приличия, воспитания, образа жизни, и где-то уже ближе к краешку неожиданно жесткая перпендикулярная палочка, прорывающая бумажную броню упрямо и остро. Ничего, надеюсь, такие маленькие дырочки, к тому же у хвостика, не помешают мне насладиться если не первой, то уж второй затяжкой — наверняка. Так и получилось: первая вышла пустым геометрически правильным облачком, вторую я смакую, выпуская дым узкой струйкой, вкус сигареты проницает меня, дурманит, создает ощущение нереальности: а что же здесь реального? сидит женщина на мятом диване, сложив ноги по-турецки и курит сигарету? Сколько их было, сигарет в моей жизни? — не счесть: были торопливые, одна за другой, нервные до тошноты, безвкусные; были рабочие, точнее, служебные, наполовину прогораемые, но каждая под свой особый непередаваемый треп; были пижонские американские, оставляющие недоумение в собственном их существовании; были жалкие измученные бычки, добытые поутру едва ли не из помойного ведра — эти из самых вкусных; были и нежные, после бокала вина, когда чуть кружится голова, и ты изящно берешь эту сигарету, окружаясь, обволакиваясь загадочным ореолом кейфа; были томные, нескромные, прикуренные от мужской руки, чуть ли не от самой этой руки; сколько же их было? сколько будет? Я пододвигаю к себе пепельницу-ракушку и в ее скрученное существо стряхиваю пепел. Говорят, если ракушку приложить к уху, то можно услышать шум того дальнего моря, откуда ее привезли, я-то знаю, что на самом деле мы слышим шум собственной крови, но не одно ли это и то же: шум моря и шум крови? * * * Они летят мне в лицо, маскируясь дымом сигареты — буквы, строки, знаки препинания; запятые застревают в волосах, мерцают там светлячками, таинственными и холодными, их зеленоватые блики как неровный, неверный пульс исчезают при малейшем неловком повороте. Я стараюсь не шевелиться, чтобы не расплескать, чтобы не утерять и не спугнуть их беззвучного перламутрового света, как быстро летит страница! еще больше половины сигареты впереди, или это только так кажется, что впереди больше? хотя все позади, все позади. Я сижу по-турецки в углублении дивана, я курю первую сигарету моего тридцать четвертого года, наверное, оттого я так отчетливо помню, вижу себя, оттого фиксирую всякое подобие мысли, пришедшее в мою много— и расплывчатодумную голову. Почему-то существует такое мнение, что Новый год — это грань, рубеж, перевалочный пункт, но что такое Новый год? Некий искусственно взятый за брюшко день, взнесенный случайностью в символ, лично я никогда не держала его ни за что иное, как за красный день календаря — и только. У каждого человека есть свой Новый год — его день рождения, а применительно к моему случаю — ее день рождения. Седьмое сентября — мой день, седьмого сентября тысяча девятьсот лохматого года я сидела по-турецки на диване, курила первую сигарету первого дня моего года и думала: жаль, не в моей власти назвать этот год "международным годом меня", ведь бывают годы семьи, ребенка, молодежи, а я чем хуже, ну, к примеру, молодежи? Я курила уже поспешая, готовясь к прыжку, затяжному прыжку на кухню, ведь вечером ожидались гости, шумные и прожорливые, средь них главный гость — Саша, милый живой подарок самой себе к долгожданному тридцатичетырехлетию, я была уверена, что нынешний вечер станет началом того, что вызревало и клубилось почти год, я специально не хлестала события по плотненьким гладким бочкам, поджидала свое время, караулила за дощатым, наспех выкрашенным заборчиком внешне казалось бы независимую дичь; у меня бережно и даже нежно хранилось в запасниках чудесное оружие — обаяние, а также мелкие преждевременные трофеи, как то: несмелый поцелуй, угодивший в челку, я отступила тогда, глядя снизу и подчеркнуто испуганно, одобряя себя со стороны; были некоторые почти соприкосновения, рождающие веские основания; был, наконец, взгляд — Такой взгляд был один, но он перевешивал все прочие завоевания, как теперь я понимаю, и будущие тоже, то был взгляд удивления, желания, восхищения, как же трудно рассказать о нем! Я пытаюсь выдавить какие-нибудь хоть немного верные или близкие слова, преградой возникает четкое ощущение передвижения по очень узкому бревну, по одну сторону которого — цинизм, по другую — патока сентиментальности, я иду по призрачной границе, напряженно и осторожно перебирая ногами, но постоянно покачиваюсь, рискуя завалиться то в пошлость, то в слезу. * * * Я до мелочей помню те суетные житейские детали, предшествовавшие завоеванию этого главного приза в ожидаемой битве полов между мною и Сашей, уже тогда, в эйфории предвкушения своих сбывающихся предчувствий, я наверное, понимала, что существует и вероятность проигрыша, и посему набирала запас прочности: Саша должен был уяснить, зарубить и все такое подобное, что я — ДРУГАЯ. Что я как минимум не похожа на всех тех женщин, которых он знал прежде, но мне и в голову почему-то не приходило, просто не могло прийти, что всякая женщина — другая. Да и мужчины, как это ни удивительно и даже, пожалуй, комично, бывают разными. То, что каждый человек — загадка, ребус, таинство и прочее, прочее, меня попросту не интересовало, загадкой была я, и тайной была я, каких еще шарад мне недоставало? Я была тайной, и именно тайна была в зеркале в тот день августа, за месяц до моего старта, до дня начала битвы, зеркало и подсказало, как надо действовать. Причем немедленно — вот что пробормотало зеркало, я же привыкла доверять зеркалам, они всегда так приятно и так скромно льстили мне. И я позвонила Саше, мне и в самом деле что-то нужно было передать ему, но в этом не было срочности — срочность пришлось изобретать. Мы договорились встретиться на троллейбусной остановке, но в телефонном голосе его звучало что-то непонятное, незнакомое, не то, чтобы пугающее, но все же — настораживающее, некоторый металл, что ли, или — отчуждение, отторжение, его голос не звал меня ни в голубые, ни в розовые дали, отнюдь. Но лицо, что я видела в зеркале, не могло ждать, назавтра бы оно стало иным, из него могла уйти та сила, которую я и собиралась бросить в бой, я могла элементарно заспать собственную энергию, страсть и главный мой козырь — тайну, после годами тщетно дожидаясь намека на искру. Только-только выйдя из троллейбуса, я поняла причину странного, чуть ли не злого голоса Саши — он был с подругой, своим звонком я вытащила его из теплой постели, оплота славных игрищ и утех. Но все же я не промахнулась, даже напротив: соединившись, моя наэлектризованность и его злость, многократно усиленная посторонней (для меня) и заземленной эротикой, подарили миру, да, впрочем, можно не скромничать, подарили мне, мне, именно мне — тот взгляд. И все же, все же я никогда не смогу рассказать о нем, мне не хватит ничего: ни... ни... ни... Вместо уклончивых отточий можно ставить разные слова, от самых трепетных и нежных до любых, и это будет верно, потому как ни на йоту не изменит сути. * * * Глаза у Саши были необыкновенные, вернее, один глаз — с кошачьим длинненьким зрачком, второй глаз, конечно, тоже имел честь, но зрачок в нем был самый обычный. Кошачий зрачок страшно хитрил Сашу, а он и так был достаточно хитрый, я бы сказала — мягко хитрый, особенно в разговоре — он так выговаривал слова, будто на ходу припоминал их, где-то записанные, мне всегда хотелось потрогать его губы, просто дотронуться пальцем, я предполагала их трогательно нежными, как у ребенка, так и оказалось, я узнавала все свои предчувствия в этот вечер, я видела легкие нити, светлые и светящиеся полосочки, возникающие между людьми, и от неловких движений или слов исчезающие, меняющие направления. Но от меня к Саше и обратно вязь была настолько сильна, она столь превосходила наши силы, что мы не могли противиться и ждать. Мне стали неожиданно безразличны мои гости, хотя ради них я топталась весь день у стола, рубила салаты, пекла коржи, потом смазывала липкой сладкой массой, создавая торт, резала на мелкие части огромную вялую курицу с синим отливом, внутри которой неожиданно оказалось целых три сердца — кто бы мог предположить подобную пылкость в такой домашней и такой обыкновенной птице? Итак, мне стали безразличны мои гости, я передала бразды именинницы подруге, к тому времени достаточно пьяной, чтобы не сообразить, куда, собственно, меня несет, а нас несло. Мы ехали в темном всепонимающем такси, Саша выскакивал куда-то звонить, вскакивал вновь в мое тепло, нас несло по сентябрю в квартиру его друга, безропотно принявшего ссылку гуляния. Все происходило, как во сне, почему-то в бешеной спешке-скачке, мы торопились подписать обязательства, зафиксировать наш переход в иную ипостась. В общем-то, для меня это было не внове, я и раньше считала интимные отношения лишь констатацией факта, не получая от них ни малейшего удовольствия, о котором столько слышала, да и читала. В тот сентябрь я открыла для себя новую дверь, которая прежде казалась мне придуманной, нарисованной на стене для красоты, для всеобщего несколько фальшивого умиления, теперь же через именно эту дверь я хотела пройти к Саше. Мы разъезжались по домам, скорее растерянные, чем довольные, Саша сказал вдруг: — Знаешь, так занятно, я даже ничего почувствовать не успел. Я в ответ лишь усмехнулась, но как-то неуверенно, неловко, впервые, можно сказать в жизни, хотелось кому-то доставить радость, а вот подишь ты, не смогла. "Все впереди", — подумала я, и, действительно, все было впереди. Прежде, до той моей пляжно-тронной речи, мне слишком часто казалось, что я не дожидаюсь самого главного, чего-то единственно важного, остающегося немного впереди, но достаточно недоступного из-за вполне объективных преград, например, почти последней уходя из гостей, я с сожалением оборачивалась, вот-вот должно было начаться что-то такое, ради чего я и шла в эти гости, но уходить все же надо — метро не вечный двигатель, и так было всегда. Позже, гораздо позже, я поняла, что ничего там, впереди нет, это мираж, фикция, примитивное шарлатанство, надувательство для слабонервных, все кончается именно тогда, когда кончается, даже немного раньше. Но тогда, в тот день моего рождения, тогда — все было и в самом деле впереди. * * * С того именно дня и начался мой звездный год, выжданный, взлелеянный, выдержанный и ароматный, как дорогое вино. Саша наполнил меня и уверенностью, и смятением, и сомнением, в каждой мужской фигуре на улице, в метро и даже почему-то на работе мне чудился он, и я вздрагивала от счастья и несчастья — это в тех случаях, когда как бы он был с женщиной, на работе же в каждой бумажке мой меткий глаз сразу отыскивал нужные буквы и слоги. Работа у меня немного странная, нудная, томительная, но не утомительная — времени на размышления хватало, основными моими занятиями были такие телодвижения: перебирание пальцами бумажек, сортировка бумажек на разные кучки, а также проставление во все тех же бумажках точек, иногда запятых. Бывали на моей работе и авралы (как я их понимала), в этих редких случаях бумажки следовало перекидывать быстрее и вместо точек ставить крестики — удивительная запарка! Вот почему-то в крестах Саша появлялся чаще и мешал перекидывать листочки, цепляясь за перекладины, он останавливал мою руку и тихо говорил: — Погоди. ну куда же ты. ну не спеши. полежи спокойно. не спеши. не спеши. не спеши. Я ласково смотрела в хлипкие бумажки с разводами букв и цифр и улыбалась Саше, и пыталась задержать его руку, пока чей-нибудь голос извне не разрушал нашего уединения: — Что-то смешное читаете? — Да-да, смешное, — отвечала я, и в самом деле уже не улыбалась, а смеялась в лицо этим скучным пыльным бумагам, с которыми меня связывали тесные и теплые производственные отношения, и к которым неким ловким хитроумным способом подверстывался мой Саша. Встречались мы часто, почти всегда в квартире его друга Саши, иногда тот бывал дома и почему-то несказанно удивлялся, обнаруживая именно меня. Может быть, он удивлялся, что Саша постоянно приходит со мной, или — вот грустная мысль — что не только со мной. К месту встреч я добиралась сначала на троллейбусе, потом пересаживалась на автобус, там, в пункте пересадки и была наша первая точка пересечения — Саша ехал с другой стороны, но так вышло, что мы ни разу не встретились на этом с большой вероятностью совместном маршруте, лишь однажды, встав у первой двери автобуса, приготовившись к выходу за три остановки, я через стекло водителя в предыдущем автобусе увидела Сашу. Он стоял спиной к салону, лицом к стеклянному краю, лицо его было опущено, и нежность сжала мое сердце — он что-то чертил на пыльном автобусном стекле и улыбался. Он улыбался своим мыслям, потом он поднял голову вместе с этой своей безотносительной улыбкой и увидел меня. Я могла стоять так вечность, встретившись с ним взглядом через стекло, но он махнул мне рукой, мол, перебирайся в мой автобус, я кивнула, соглашаясь. На остановке я на мгновение замешкалась, упустив в результате оба средства передвижения. Я стояла на сухом и пыльном асфальте опустевшей остановки, сентябрьское скромное солнце обтекало мою фигуру, я знала, что кажусь золотистой в его неверном свете, Саша смеялся, он взметнул ладони на уровень лица, удаляясь тремя светлыми неровными овалами в глубине консервной банки автобуса. Наверное, это и было то, ради чего я скомкала, убила свои предыдущие четырнадцать лет — два человека, связанные солнцем, смехом и сентябрем, стремительно удалялись друг от друга, и ничто не могло сблизить их больше, ничто. * * * Сашин друг Саша нам радовался, несмотря на то, что, в общем-то, мы просто выпирали его из его же дома, но у него были свои мощные проблемы и даже волнения. Дело в том, что Саша играл в спортлото, и был игроком фанатичным. Сомневаюсь, чтобы он выигрывал хоть какие-нибудь крупные суммы, ему выигрыш был практически безразличен, по-видимому Саше нравился, как в древнем анекдоте, шорох орехов. Ему даже снились цифры вперемешку с женщинами, до которых он, судя по глазам, был весьма охоч. Как-то мы ждали Сашу, он опаздывал, и Саша посвящал меня в содержимое огромной амбарной книги. Величие Спортлото развертывалось панорамой, и Саша был полководцем, он кидал цифры в бой и неизменно проигрывал, но в его одержимости что-то, определенно, было. Сентябрь прыгал неделями как кенгуру, и я за ним кенгуренком, голенастым и несмышленым. Каждая неделя была — дни, каждый день был — Саша. Почему мне так до дрожи необходимо было знать, где он находится каждую минуту вне меня? Почему каждая встреча предполагалась мною последней и в то же время первой? Это предположение крутило мною и вертело по собственному хотению, по непоймешьчьему велению, я толком не знала, какой хочу увековечиться в сашином мире: смешной? умудренной? трогательной? радостной? беспомощной? сильной? трепетной? богзнаеткакой? но увековечиться почему-то было необходимо, всякий раз я была не та, что прежде — и откуда такое берется в человеке? где сокрыты эти потайные карманы возможностей, у некоторых людей так и не обнаруженные? Неизменным во мне было одно: огромное количество нежности, накопленное годами, холодными пустыми годами, и вырвавшееся на волю, на простор, на Сашу. Иногда мне казалось, что это его пугает, что и говорить, человек как таковой лаской не избалован, а может быть, он принимал нежность за исступленность, наступал октябрь. * * * — Что ты молчишь? что же ты молчишь? расскажи что-нибудь, — просил Саша. Он расслабленно лежал, укрывшись простыней, я сидела рядом, разглаживая кожу его плеча. Мне было трудно говорить, точнее, трудно было начинать, требовалось сначала пережить тот наплыв, ту волну нежности, словно пришедшую из того далекого моря, которое дало мне предчувствие этого завораживающего сентября. — Сейчас, расскажу. Я что-то хотела рассказать, что же такое я хотела рассказать... Мысли улепетывали, рассыпались по чужой квартире, обосновывались на безопасном от меня расстоянии, подмигивали мне хитренько умными цветными фразами, и я не могла протянуть руку к их шиворотам, я боялась спугнуть сашино ровное дыхание, я старалась дышать в такт, как он дышал! Саша спал, я говорила о чем-то совсем не о том, я говорила о прошедшем лете, о безумных хозяевах снимаемой дачи, которые варили холодец из хлеба и костей и кастрюлями закидывали в глубокие рты, об их ночных скандалах и моих цыпочках, о том, как пьяный потный человек бил тапочками свою грузно хохочущую жену, о больных похмельных звуках и дотла избулькивающихся чайниках. Почему я не рассказала о боли и радости в глазах от утреннего луча, проткнувшего единственное случайно чистое стеклышко террасы, почему не рассказала о предчувствии его, Саши, ведь любой человек более всего на свете любит слушать о себе, о себе, что же такое рассказывала я? что рассказывала я, разглаживая бархатное пятно его плеча, давно уснувшего под вибрирующую бесцветность моего голоса? Почему я не сказала ни слова любви, опасаясь этих звуков даже тогда, когда он спал и ничего не слышал, почему я боялась? почему я боюсь? Я чувствовала, как он ускользает от меня, и я не знала, как удержать его, я не понимала, хотя нет, понимала, что это невозможно. Как огромная спящая рыба он уплывал всякий раз — то в сон, то в свою жизнь, пока, наконец, не уплыл навсегда, после этого навсегда, точнее, в ожидании этого навсегда я впитывала его в себя, его запахи, его глаза и губы, это было невероятно глупо, но память означала для меня тогда несоизмеримо больше, чем явь. Мне нужен был не Саша, мне нужна была память о нем. Почему? Не знаю, но это было именно так, и только так. Именно из этой необходимости и родилась та приторная сладость его сна и путаных моих рассказов во время этого сна, именно перебор сантиментов, излишество слащавой, липкой интонации и могли сохранить абрис наших встреч в том далеком, неправдоподобном, восхитительном, волшебном сентябре. * * * Не знаю, правду ли говорят, что в октябре все кошки серы, но вот что все люди серы — это почти наверняка, вернее, почти все люди наверняка серы. Мой Саша не то, чтобы посерел, но как-то поскучнел, поутих, поутих, мы встречались уже, дай-то Бог, лишь пару раз в неделю, в остальные дни я лихорадочно и весьма изобретательно придумывала причины его занятости, пытаясь убежать мыслей о женщинах, но безуспешно. Мне казалось, глупой, что у него, как это принято называть: "кто-то есть", я и не подозревала тогда, что такие вещи можно просечь сразу, шкуркой, с первого прикосновения, а все остальные подозрения и догадки — это так, песок сквозь пальцы, детки больной фантазии. Я могу даже с пьедестала опыта посоветовать сохранять спокойствие мнительным женам — все подозрения беспочвенны и пусты, если это подозрения, а не уверенность. Мужчина, в общем-то, очень простое существо, его измены элементарно вычисляются при тепловом контакте, а также по выражению кошачьего зрачка. Был разгар осени, середина октября, когда начались туманы и шуршание, запахи холода и опять же шуршание, в середине октября я поняла, что вот теперь точно: я не одинока — редкое чувство во все времена, но в данной ситуации не такое приятное, повторяю, я оказалась ревнивой. Саша был подчеркнуто нежен, целовал благодарно, да-да, именно благодарно, руки, он почувствовал, что я поняла, и благодарил за прощение — конечно, я простила его, к тридцати четырем годам я научилась этому хитрому действию. Я простила, но в душе моей поселился звереныш. Он скребся, вредничал, даже покусывал где-то в боку, звереныш этот прозывался: мысль об измене ответной. Вот глупость неистребимая, человеческая — почему нам кажется, что если обидчику отплатишь тем же, то в сердце зажжется сиреневый, искусственный факел счастья? Волоокий красавец-эстет Оскар Уайльд проповедовал своими героями: лучший способ избавиться от искушения — уступить ему, и я решила последовать этому сомнительному тезису, оставалось лишь выбирать партнера, я могла выбирать, ведь это был мой год, мое счастье. На работе за мной присматривали без особых, правда надежд, два аспиранта, одному была нужна помимо меня лично прописка, другому скорее все же женщина как таковая, оба ничего не получили — роман на работе? этого делать не стоило, служебное пространство призвано было к роли все же тихой пристани, а не сосуда для кипения страстей, к тому же в общественном транспорте я пользовалась бешеным успехом. Ни дня, как у Олеши без строчки, так у меня без поклонника, иногда они казались не столь противными, как с первого взгляда (в транспорте все люди противные). С Сашей я познакомилась в метро. * * * Мир полон символов и знаков, нужно только уметь их распознавать, а уж узнанные, прижатые к стенке, они помогут убежать тех капканов и ловушек, которыми мир столь же полон, ничуть не в меньшей мере. Да и сам мир есть не что иное, как знак — знак символов. Знак знаков. Этот день середины октября так и начинался — под знаком Показателя. Почему я этого не распознала, почему не заползла во временную щель, в укрытие? — ведь именно показатель вышел мне навстречу в то утро в сером мокром тумане, он шел мне навстречу силуэтом, я не увидела, а скорее почувствовала движение, которым он откидывал полу плаща. А уж после услышала его звонкое: "ты только посмотри, какой красавец!" Обычно показатели бывают более осторожны, они предпочитают делать сюрпризы, не предупреждая, чтобы женский взгляд случайно натыкался на обнаженный главный отросток их тела, но у этого, видно что-то свербило, потому он и осмелел, рекламируя вслух свой экспонат. Это была даже не животная, а растительная гордость, так, наверное, взывает ко вниманию кактус, выбросивший неожиданно на свет дня яркий недолговечный цветок. Глупый, глупый, бедный больной показатель! Я со своим убогим зрением и самого-то его видела смутной фигурой в тумане, так что зря он надеялся, зря гордился, в равнодушную пустоту канул его болезненный крик, не крик — стон: "ты только посмотри!" Но был он — знак, я поняла это гораздо позже, вспомнив вдруг его звонкий от волнения голос, отчаянный и дикий звериный призыв. Именно в тот день на потребу прожорливого злобного и ревнивого зверька во мне я и познакомилась с Сашей. * * * Всех нас в детстве пугали. Дети — бесстрашный народ, их можно либо перехитрить, либо припугнуть воздействием неких неведомых сил, все равно каких, лишь бы достаточно неведомых. Большой популярностью пользуются дядьки с мешками, милиционеры с палками, бармалеи, ежики в подвале; одна моя знакомая двух лет от роду боялась лошади, которая могла прийти (даже не приходила, а только могла прийти) и укусить за попу. Удивительно действуют и малопонятные имена собственные и аббревиатуры типа вандербильд, ВНИИСИ, АХО и другие. Сашу из метро в его розовом детстве родители-остряки запугали перспективой стать перпендикуляром, о чем он мне с тревогой поведал чуть ли не в первые интимные минуты, вся его жизнь была посвящена одному "не" — не стать перпендикуляром. Стоит ли говорить, что он был типичнейший перпендикуляр, то есть — всем перпендикулярам перпендикуляр! Его молчаливость, поначалу кажущаяся вдумчивостью, обернулась элементарной тупостью, спокойствие обрело очертания полной пустоты сосуда, обычно называемого головой, наверное, я чересчур резко оцениваю его, пытаясь тем самым отомстить за то, что воспользовалась им в своих не слишком-то благовидных целях. Я им воспользовалась и, естественно, он был в этом виноват, а вы как думали? — то-то же. Удивительное чувство — гадливость, меня до сих пор передергивает наискосок от воспоминания этого Саши, просто сводит челюсти в порыве расплющить их друг о друга, хотя прошло столько лет, что ни в сказке сказать. Тем не менее звереныша я прибила, на подвиги меня больше не тянуло, я смирно ждала сашиных возвращений, и он возвращался, каждая встреча казалась мне еще более последней, чем прежде, но я все глотала, причем жадно. Мне нужен был только он, а ему была нужна не только я, а после уже только не я. Дело, оказывается в том, что ежели раз тебе изменили, а потом — два, то тут уже остановки не будет. Не бывает, вот что печально. * * * И, если годы ожидания слились в один громадный серый клубок, то каждый день ожидания в моем году высвечивался особым образом, я могу по пальцам перечислить все дни, все часы ожидания, выпавшие на этот год моей жизни. Я крикнула: — Саша! — и выскочила на улицу, как была одета на работе — в летних туфлях, водолазке с короткими рукавами, легкой юбке. На улице было холодно, начинался ноябрь, а топили уже вовсю, я увидела Сашу через стекло, он шел мимо здания моей работы, я на мгновение отвлеклась от своих палочек, где его имя скорее тлело, чем пылало, и через толстое двойное стекло увидела его. Я увидела его тем желтым утром начала ноября, которое вполне заслуживает особого почетного места в череде дней ожидания в году имени меня. Все знают эти четкие желтые дни конца осени, когда деревья графичнее графики, когда редкие острые снежинки-точки не падают, а пересекают, когда люди бегут, вдавливая шаги в трассу бега под углом шестьдесят градусов к асфальту. И солнца нет в эти дни, лишь болезненная желтизна, прозрачная — сверху донизу, с позднего утра и до раннего вечера, когда вдруг мгновенно становится темно, черно, а в черном воздухе все бегут и бегут углы, а злые точки жалят их лица. Вот в такой желтый день, желтым утром я и увидела его. Он прошел за стеклом, сжимая плечо под тяжестью сумки, всеобщая желтизна не коснулась его, он был, как и я — за стеклом. Я выбежала и крикнула, но получилось, что чуть ли не шепнула: — Саша! Он обернулся, приподнял левую бровь — это был не он. Не Саша стоял и вопросительно смотрел на меня светлыми серыми глазами, вдруг какое-то подобие узнавания мелькнуло в его взгляде, но я... Я так странно и бесповоротно запала на своего Сашу, что никакой посторонний, даже с такими знакомыми серыми глазами и таким близким лицом не мог тронуть меня. — Простудитесь, — сказал лже-Саша. — Извините, — я с трудом улыбнулась и сделала вид, что не увидела его жеста, жеста, которым он подтверждал, что именно он мой Саша, а вовсе не тот, которого я хотела увидеть в нем. Отчего, отчего я этого не поняла? — да что уж тут! Я шла обратно, мерзкий снег обгонял меня и жалил мое мокрое сморщившееся от обиды лицо, я чувствовала спиной его взгляд, но — тщетно, стекло было разрушено, я уходила к своему ожиданию, сжимая в пальцах осколки разбитого стекла, чтобы разглядывать их украдкой, если слишком долгим покажется день. Как рассказать о любви? А КАК ВЫСЛУШАТЬ? Стекло, именно стекло и стало символом, олицетворением нашего с Сашей поединка. Но не столько хрупкую и неуверенную неопределенность наших взаимоотношений я имею в виду, нет, я уже говорила о том, что хотела непременно запечатлеться в сашиной памяти. А как? — именно такой окантованной высокохудожественной акварелью, нет, все же строгой графикой, не допускающей двусмысленных толкований ни в ее праве занимать почетное место на лучшей, освещенной стене в доме, ни в собственно художественной ценности убранного за стекло произведения высокого искусства. Но помимо того, я хотела и Сашу самого застеклить и опять же окантовать, сделать из него трофей, особо почетный, особо важный в моей главной в жизни коллекции. Главный Саша моего главного года, так я определяла бы его место. Да, именно: главный Саша главного года. И точка, безо всяких там запятых. Точка за стеклом. * * * И вот наступил иной день, день самого начала ноября, преддверие каких-то сомнительных праздников, я отказывалась от всех приглашений, имитируя сверхзанятость, на самом-то деле я боялась пропустить сашин звонок-вызов, я обнимала телефон, выпуская сердце, бешено дробящееся от каждого шороха, это было состояние еще то, я даже ночью вскакивала от кажущегося звонка, конечно, он позвонил — не мог не позвонить. Мы встретились не у Саши-спортлотомана, а на автобусной остановке, почему-то нужно было погулять минут сорок, прежде чем погрузиться в изведанное тепло, Саша приехал чуть раньше, он стоял в углу прозрачной клетчатой остановки в незнакомом мне, видимо, новом пальто, длинном, черном и мягком, почему я не приняла этот материальный знак расставания? ведь это был уже не мой Саша, я уткнулась в отворот драпа, я веселилась и расслабилась (дура! никогда нельзя расслабляться, никогда, понятно?), я рассказывала-трещала о какой-то своей не то удаче, не то сверхудаче — это уже забылось, что такое удача? оказалась минутной, а вот осталось что-то совсем в тот момент не волнующее — Саша был пьян. Пил он редко, иногда мы вместе распивали бутылку сухого вина, и он становился смешным, беспомощным, говорил путано и откровенно о всякой ерунде, так всегда бывает с редкопьющими людьми — они не обсуждают долго и тягостно мировые философские проблемы, а болтают невесть что про невесть что. Он был пьян и словесно добр, это радовало меня, мы болтали и болтались нужное время по противной улице, выжидая, когда в наших окнах погаснет свет и тем самым мы получим право вновь зажечь его (ох, уж эта бесприютность! однажды, возвращаясь поздно, мы ловили машину, любую, хоть хлеборезку, проехал фургон, мы махнули ему прохладными ручонками, из окошка кабины на нас глянул дядька и покрутил пальцем у виска — это была вытрезвительная машина). Мне кажется, что Саша был груб в ту последнюю встречу именно из-за глупости всей ситуации — он позвонил мне, потому что был пьян, он был влюблен в другую, но та была далеко, а он был пьян, я же сидела у телефона — я всегда сидела у телефона, я приехала сразу, мы ходили сорок сырых минут по улицам, а он уже собирался жениться, почему же я, такая умная и проницательная (по глубокому моему убеждению) не поняла тогда, что вот она — последняя встреча, заверните с собой, пожалуйста, почему неделями ждала его слова? Он был тогда пьян и груб — поэтому мне казалось, что будет продолжение, не могли же мы так безмолвно и больно расстаться? Я, повторяю, знала о существовании соперницы, более того, видела их вместе, но не приняла всерьез, я прежде и до моего года видела Сашу с женщинами, у него был странный вкус, из круга которого я выпадала, ему нравились женщины-продавщицы. Не по профессии продавщицы, не по социальному положению, а по типу. Такой внешне чуть вульгарный тип — либо близко посаженные глаза и сильно накрашенный большой нос, либо вздернутый веселый нос и чрезмерно пухлые чувственные губы, конечно в моем описании присутствует капля яда, но, честное благородное, самая крошечная. Это могли быть исключительно замечательные и замечательно исключительные женщины и девушки, я же говорю только про внешность. Сашина невеста была именно такого типа, хотя и чрезвычайно мила, в основном, за счет молодости. Не знаю, что ждало их впереди и сбоку, она смотрела на Сашу не так, как смотрела я, то есть не как на равного, нет, он был для нее героем романтической сказки — самый большой, самый талантливый, самый красивый, мужчины чрезвычайно падки на лесть и на такие снизу вверх взгляды, я же была для Саши слишком умудренной, к тому же он меня, увы, не любил, но не такой я видела нашу последнюю встречу — наверное, он исчерпал отмеренные на меня припасы нежности, один же в поле не воин, а в любви тем более. * * * Когда наступает осень, настоящая бессветная поздняя осень, с низкими пористыми туманами, с настойчивыми запахами разбухших лавочек и жидкой грязи, когда наступает такая осень, все предыдущие времена года исчезают напрочь, исчезает даже воспоминание о них, словно их просто не существовало. Кажется, что всегда была, и есть, и будет только она — осень. Да что там кажется! так оно и есть. И все-таки это был чудесный ноябрь, впервые он обернулся не месяцем депрессий и самосгрызаний, сначала я ждала, потом постепенно перестала ждать, но я жила, ясно видела каждое проявление жизни и в сырых, пахнущих тлением листьях, и в брошенных полудиких собаках, роющих осенние помойки, и даже в противном колком снеге, сначала кусачем, затем склизком, причем неизвестно еще, какой вариант осадков лучше, и какой, соответственно, гораздо лучше; впервые за тридцать четыре года я в неприятном находила радость, причем вовсе не мазохистского толка, отнюдь просто я осознала, что это счастье — счастье просто идти по улице, выпрямив дугу плеч, счастье чувствовать себя, именно, элементарно чувствовать себя. И на вопрос: — Это ли настоящая жизнь? я просто и без ухмылки могла ответить: — Да, это настоящая жизнь, — и никакие философские проблемы типа "а что есть жизнь вообще" не трогали меня — мой год, мой. Личная собственность. Даже мировые катаклизмы стали волновать меня, я почувствовала свою причастность и к вечноборющимся народам прекрасных и теплых земель, и к долголетающим космонавтам, и к упитанным сторонникам чего-то того, что кем-то почему-то запрещается. Но — прошу не путать — не я была частичкой этого мира, а наоборот — весь внешний мир чудесным образом угнездился где-то на окраине меня. Я не отторгла его, пустила пожить к себе, пусть согреется немного у домашнего очага — так думала я, смотря в волнующийся экран телевизора и кутаясь в клетчатый плед середины ноября. Я стала доброй и обильной, работа меня не утомляла, я обнаружила нечто симпатичное в этих точках, галочках, палочках помимо ускользнувшего Саши, некоторую, что ли, завораживающую бессмысленность абстракционизма, я мирно беседовала с сослуживцами о погодах, квартирах, детях, болезнях, модах — мирно и ласково, и немного свысока — я имела на это право, я так долго ждала своего года, что научилась отличать настоящее от преходящего, и собеседники мои не могли не ощутить этой силы и уверенности, умноженных на всемогущее время, ноябрь скулил, как лопоухий голодный щенок, на исходе его я познакомилась с Сашей. Боже! как он был смешон мне — старой, толстой и уверенной в себе женщине, дело в том, что Саше было — ужасно хочется сказать, что пятнадцать, но нет, все же двадцать лет, он был младше меня почти на пятнадцать, кто бы поверил? Такой прыжок сквозь ожидание! Это пока еще простейшее и беззаботное существо словно бы специально подрастало и мужало, вполне, впрочем, относительно мужало, все те заживо спрессованные годы, положенные в жертву одному, главному, центральному году, чтобы выплыть этаким жизнерадостным презентом прямиком в мои готовно подставленные ладони. Саша был чей-то не то брат, не то кузен, шустрый и веселый, он влюбился в меня моментально, в его возрасте все именно так и происходит: за секунду и на всю жизнь, я жалела его, я почти не помнила себя в двадцать лет — только, пожалуй, раскаленный пляж и песнь обо мне нынешней, я вспоминала тот возраст как удивительный, легкомысленный и глупый, но Саша не был глупым, он был — никаким, вернее, он пока был никаким. Материал. Исходное сырье. Я могла бы сделать Сашу человеком, подтянуть за шиворот немного вверх, нашинковать собственным опытом, насильно ускорив путь его естественного развития, но у меня не было времени отвлекаться на такие, в общем-то, посторонние предметы, шел МОЙ год, и время было МОЕ, как я могла отдать его Саше? Я так долго ждала. * * * Холодные деревья декабря плели свой хоровод вокруг меня, сначала я петляла, как неловкий заяц, путающий не то следы, не то сам себя, но после сдалась — зима все-таки наступила. Несколько раз выпадал снег, не тот, колючий снег осени, а настоящий, пышный и с первого прикосновения даже теплый, такой вот обманчиво-прекрасный воздушный покров, который несколько раз исчезал, истаивая, пока, наконец, не утвердился окончательно в своих всепризнанных правах, это и в самом деле была зима. Как быстра и монотонна жизнь, она ухитряется проскакивать через месяцы, как через лужи, не оставляя ни зацепочки воспоминания, ни оттенка, ни пылинки, остаются лишь сны, они остаются, чтобы прийти вновь мутными и узнаваемыми лишь в самих себе; мне снился мой неверный любовник. Я смотрела в кошачий зрачок и говорила "люблю", и ощущала вкус этого странного незнакомого слова, немного кислый, что ли, тревожный, как в батарейке, когда трогаешь языком ее хвостики, но не было у слова ни цвета, ни запаха, ни даже звука, был только вкус, как же могли мы столь действенно обняться, если это был сон? В конце того длинного, длинного и незнакомого коридора, который мне не было суждено увидеть наяву, стоял Саша, я шла к нему, ощущая вкус "люблю", ноги мои едва передвигались, а Саша, вместо того, чтобы увеличиваться в размерах по мере приближения, напротив — уменьшался. Он уменьшался до размеров своего странного дикого зрачка, которому я и выдыхала, нет, не выдыхала, я передавала ему вкус этого самого, прежде совсем незнакомого, как оказалось, слова. Сны занимали мой декабрь (ноябрь истек кровью), сны и Саша, чей-то кузен, обжигающий печалью воловьих взоров, шел тридцать четвертый год от рождения меня, какие могли быть сны? Опомнитесь, какие сны! Я жила на полную катушку, я неслась вдоль по Питерской, забыв о невзгодах, неурожаях и комплексах, я купалась и нежилась, в конце концов меня обожал чудесный мальчик Саша, только-только с парниковой грядки, специально для нас взращен и выпестован — смешное, а для кого-то и очаровательное дитя. Он спешил жить, мой маленький Саша, не зная еще, как долог и отчасти зануден мир, он спешил и в так называемой любви, считая ее спортом, зарядкой, самоутверждением. Мы расходились в темпах, я хотела пристально наслаждаться и дегустировать, а он суетился и пил коньяк стаканами, к тому же одноплановое очарование и бесхитростная простота юности, ее прозрачность, не замутненная и каплей опыта, быстро утомляет, пусть юность любит сама себя, разглядывая часами в зеркале повороты шеи и взмахи ресничного шелка, Сашу я достаточно бесцеремонно отодвинула, месяца ему вполне хватило, чтобы наиграться в роман с тетушкой. К тому же какая-то пыльность была в нашем свежевыпеченном, так сказать, романе. Этот на первый взгляд горячий, пылкий, чудовищно молодой Саша иногда казался мне едва ли не старше самой меня, в области чувств уж наверняка, он был из другого, следующего за моим поколением, из поколения, которое ухитрилось проскочить так называемую зрелость. Из юнцов подобные Саше сразу, как в темный и приятный омут, прыгали, ныряли в старость. Или это мне так казалось, ввиду моего личного и абсолютно нетрадиционного опыта консервирования времени собственной жизни. * * * Проходила очередь декабря, мерзлые деревья, казалось, стали отпускать меня из своего унылого короткодневного танца, когда из нафталина и пыльных занавесок материализовался унылый по форме и темпераментный по сути Саша. Такие вот нудные Саши присутствуют в самых разнообразных местах в огромных количествах. Неприметные до поры, они выбирают удивительно точно и метко момент, в который именно и следует впиваться в жертву, в них есть недюжинные задатки вампиров, но Саша и не подозревал, что встретил меня в такое время, что ему самому придется удовольствоваться ролью жертвы. Двух победителей не бывает, а свое место я ему уступать и не собиралась. Иногда Саша вдруг вопил "Молчать!" просто так, но громко, это как правило означало, что у него хорошее настроение. Привычка эта, видимо, укоренилась у него помимо воли, Саша был в некотором чине и руководил солдатиками в какой-то несложной московской армейской жизни. "Молчать!" впиталось в стены комнаты, где он жил, и существовало вполне самостоятельно и обособленно, пугая меня — я не всегда могла понять откуда идет этот милый незатейливый приказ — то ли непосредственно от Саши, то ли просто мечется по комнате неприкаянное слово, ища и не находя выхода. Саша как-то странно поначалу подчинил меня, не то, чтобы впрямую подчинил, скорее, я позволила ему так считать. Я как бы немного расслабилась и легла на поверхность воды, а течение несло меня и несло, я раскинула руки и чувствовала, как мои волосы мягко и послушно обтекают лицо, а там, вдалеке, вне возлюбленной воды что-то бубнил, жаловался, ныл и кричал Саша. У него было какое-то космическое количество комплексов — от величия и совсем наоборот. Бравируя своими трагическими обстоятельствами, он вытягивал мне душу по ниточке, ну, это, конечно, превувеличение, скажем так: он мог бы мне вытянуть душу по ниточке, не будь я невероятна сильна в тот момент, сильна настолько, что это ощущалось прямо-таки физически. Принимая ванну, я видела, не ощущала, а именно видела, как идут от меня пузырьки-токи, как чуть ли не закипает обнимающая меня вода, поднимаясь по всем нужным правилам на уровень вытесненного мною пространства. Наивный, он не знал, как глубоко безразличен был мне, так и не поверившей в свое фиаско в первой важнейшей кампании года. Да и трагедия Саши, о которой он плел мне бесконечные и многозначительные сначала намеки, а после уж и саги, казалась мне не столь уж непоправимой — от него ушла жена. — Любимая жена! — кричал он мне, но я не могла его понять, точнее, я не могла понять почему он рассказывает это мне. Может быть, я ему казалась идеальным слушателем? или мое равнодушие он принимал за сочувствие? Новый год мы встречали вместе, сначала у него дома выпили шампанского, потом прослушав символическое пиликанье, поехали куда-то в гости. К этому моменту, ненадолго смирившись с вырвавшимся "мы", я уже чувствовала себя посторонним человеком. Я стала она, куда же она едет? думала я, куда она едет, когда кругом столь все зыбко, что не стоит труда ни жить, ни тем более думать? что же это она? И кто этот человек рядом с ней, кто, откуда и зачем? Не говоря уж о почему. В такси я сидела, вытянувшись вперед, будто выискивая некий смысл в аккуратном затылке пожилого шофера, Саша что-то говорил и говорил, говорил и бубнил, пытаясь стать главным в моей отстраненности, или хоть каким-никаким бочком в нее втиснуться, но тщетно, ничего у него не выходило. — Ты меня в новом году еще и не поцеловала ни разу, — донесся до меня очередной сашин бубн, и она изумилась. Двое совершенно чужих людей ехали в такси, о каких еще поцелуях можно было твердить? Да и людей-то этих и не было вовсе, был лишь стриженный затылок немолодого, много повидавшего затылком же человека. Может, это и есть единственно верное видение жизни — затылком? Там, куда мы приехали, было еще хуже, потому что шумно; нереальные, неестественно нарядные люди пили, смеялись — неужели и вправду им могло быть весело? Я заперлась в ванной, и разглядывая свое бледное лицо в овале незнакомого зеркала, поражалась собственному спокойному отношению к произошедшему со мной раздвоению на я и она. — Да, только так и нужно, — подумала я, и она танцевала, хитро поглядывая по сторонам, рассматривая таких же хитреньких приплясывающих людей, я знала о них все, собственно, знать о них достаточно было и одного — это были не они. Это были шумные тени, с нелепыми и острыми конечностями, я смотрела на них, но замечала лишь цветные пятна, как сам Саша был для меня тенью, эпизодом, сменой караула, так и они были тенями тени. Уточню: не для меня все же — для нее. Может создаться ложное впечатление, что она отделилась от меня спьяну, это вообще очень присуще алкогольной эйфории — переход с первого лица на третье, но нет, Новый год кончился, а ничего не изменилось. Я отошла в сторонку и, как пионер-юннат некогда наблюдал за единственной в живом уголке морской свинкой, так я наблюдала за ней. Наблюдение велось просто, да и не отличалось ее поведение особо изысканными ходами: работа, магазины, ужин, вечер, Саша, "Молчать!", остатки ужина, пробежка домой, работа, замкнулось. Сколько так длилось — Бог весть! Разбудили меня сашины стихи. О! какие Саша писал стихи — длинные и о горечи, горечь выпирала из него рудиментом, ее пафос пугал чисто физическими размерами, этот обоз тоски и горечи Саша с горькой же улыбкой попытался возложить на мои, пусть и не слишком хрупкие, но все же женские плечи. Даже умиротворенная, я испытывала буйное желание дать Саше по уху, желание, которому не суждено было сбыться ввиду моей абсолютной неопытности в столь благородных делах, к тому же я забеременела, очень этому факту удивившись. Но это чуть позже, а сначала был январь, месяц холодов и повышения личных температур, я закручивалась сверху донизу шарфами и все равно успевала замерзнуть в пятиминутных переходах от сашиного дома к метро и затем от метро к своему дому, тем приятнее были обязательные ванные процедуры и обязательные тридцать семь и две на ртутном столбике горячей стеклянной ампулки. Наверное, я слишком большое значение придаю формам времени, его столь условному делению на времена года и месяцы, но только в январе, причем учитывая новоприобретенный опыт раздваивания, ни в каком ином месяце, только в январе смогла я понять, какими видела людей. Я видела их изображениями художника-примитивиста: достаточно верную, но удивительно плоскую, где-то округленную, где-то удлиненную вереницу, не имеющую понятия о перспективе; двигалась и меняла ракурсы лишь одна я, примеряя остальных к себе по мере надобности, то пристраиваясь мимикрирующей особью в плоскую очередь, то отступая на полшага в сторону и разглядывая недавних соседей извне и немного брезгливо. Только январь с его сухим солнцем, Рождеством и Крещением, солнечными морозами и паутиной в углах оконных стекол мог натолкнуть меня на мысль подумать о людях, причем о людях не по отношению ко мне, а как о таковых, как о данном и реальном. Как о живом. * * * Я лежала на диване, не на том диване, где в дальнем начале сентября я выкурила первую в году сигарету, тот диван был посмешнее и породнее, я знала все его бугры и вмятины, я лежала на сашином диване в его комнате, шуршала ухом о комки пледа и любила людей. ПРОСТО ЛЮБИЛА ЛЮДЕЙ. Я пухла от любви, жалости и слез. Я любила всех людей кроме одного, кроме того, который сейчас придет, откроет дверь, захочет есть, наверняка что-нибудь скажет, что-то невероятно умное и оригинальное, например, он скажет "Молчать!", я буду теплой мышью сидеть в углу дивана, забившись в плед, и сначала посмотрю на него глазами лермонтовской Бэлы, а потом скажу что-нибудь очень нейтральное, обязательно скажу, я всегда что-нибудь говорю... Он чаще всего говорил о деньгах, как-то приятно сочеталось — печальные, претендующие на трагичность стихи и деньги, дело в том, что печали хватало, а денег — нет, а кому, извините, хватает? Эти казначейские фантики, фунтики, сырье для бумажных корабликов — стоят ли они слова? Нет, без них, конечно, без них как же, куда же и на чем? Но слова они не стоят, деньги они деньги и есть — не меньше, но и не больше, эти вечные перекручивания, заемы, скучно! Прошел январь, пятая, черная костяшка на счетах моего года. Малютка-февраль подоспел вовремя, он снежной пылью снес, смел все солнечные помыслы января, толстая скромная мышка в углу дивана, развернула плед и понеслась на волю, показав прежде отдыхавшие зубки претенциозному поэту трагического жанра, не ожидавшего такой прыти от скромной девушки, часами выслушивающей его стенания и приказы. Странно, но совсем забылось, умерло то, что все-таки связывало нас — любовь наша была слишком уж односторонней, поэтому нелюбовь столь бесповоротно и выиграла у постели. Положила на обе тощие лопатки, причем без особых на то усилий. Саша постоянно звонил мне, он не понял, что его месяц прошел, ангажемент не продлен, что его уже не хотят, это, видимо, вообще туго доходит: как это? не хотят? кого? меня? да быть такого не может! — а вот может. Он звонил и говорил трагично, трубка телефона холодела от сочувствия, он говорил: — Ну, здравствуйте. И замолкал, требуя немедленного отклика, девичьего щебетания, что ли? этаких успокоительных рулад и пассов? Я подло и нудно держала паузу, а затем все же снисходила. — Привет, — говорила я, дальнейший разговор шел приблизительно столь же содержательно и экстравагантно. Изредка я позволяла себе хамить, но так, чуть-чуть, не напрямую, а в тоне; в этих длинных в отличие от февраля месяца разговорах интересно было лишь то, что мы вдруг потеряли имена, точнее "вдруг" относилось только к нему, мы стали местоимениями, бесполыми и невнятными, словно за спинами стояли ревнивцы с ружьями наизготовку. А может быть, это была такая утонченность вырождения, вырождения нашего сосуществования, мы стали безличными, вяло, но все же противоборствующими силами. Таким вот выдался телефонным короткий месяц февраль. Но все-таки я еще раз, уже последний, встретилась с Сашей, его телефонные атаки настолько выматывали, что я решилась на ближний бой, который самим фактом своего свершения завершил наше затянувшееся и оттого бесконечное па де де. * * * Он ждал меня на станции "Маяковская"; на фоне цветных стенок его можно было и не заметить, я опаздывала, он исследовал тупую часть станции и думал... нет, он не думал, он просто ждал, натыкаясь взглядами на чужие взгляды. Это была встреча как бы из другой книги, книги абсолютно иного жанра, я приехала после месяца чего-то вроде разлуки, да впрочем, какой там разлуки? после месяца глупых и ночных телефонных разговоров, когда я что-то устало и тихо отвечала из-под одеяла, а он пьяно кричал-требовал, чтобы я приехала тотчас же, немедленно, или наоборот — тяжко молчал, а однажды он спросил утвердительно: -А тебе не кажется, что мы больше никогда не увидимся. А я ответила: — Не знаю. Я всегда так уклончиво отвечала, это Саша любил четкий раздел на белое и черное, я же предпочитала полутона, размытые переходы из одного серого в другое. Это был серый февраль, и Саша был серым, и он не хотел понимать, что я уже вычеркнула его из своего года, что он уже чужой, да и был всегда чужим, даже тогда, когда я усиленно пыталась заполнить им солнечную и оттого обманчивую пустоту января, прозрачность этого месяца и приземлила меня, в честном же, продуваемом всеми ветрами феврале меня уже было невозможно провести, не стоило и пытаться. Я вышла из вагона — и тотчас отяжелели веки: я увидела вечнонедовольную плотную фигуру, широкие, полосами губы, унизительно маленький, как мне казалось, для мужчины нос, поднятый ввысь непомерной гордостью, многократно усилившейся его сегодняшним положением просителя; шаг мой стал тяжелеть — в то время, космически далекое время, когда "Молчать!" металось по комнате и преждевременно считало себя победителем, Саша часто говорил, что я хожу как-то не так, как должны ходить нежные и утонченные женщины, он был редкий мастер делать комплименты. Но и тяжелая поступь, и внезапная дурманящая скука, и сонливость при виде полос его губ были лишь слабыми отголосками, подчувствами того, прежнего, старательно не фиксируемого, равного по силе, но совершенно противоположного по знаку ощущениям чисто вымытого. размягченного, доброго человека, ныряющего в легкую постель со свежим, еще немного острым на сгибах, бельем. Странно было лишь то, что несмотря на знак минус, эти чувства были едва ли не сильнее прежнего вкуса слова "люблю", во всяком случае, на момент их наивысшего проявления. Или то был просто обманный кульбит времени, его яростное сопротивление моим попыткам упаковать и рассортировать его на равные аккуратные блоки? — Опаздываете, — сказал Саша приказно-мрачным голосом, выделяя окончания слов, отчего тон казался манерным. Как и все предыдущие, снимаемые им комнаты, комната была холодной и немного сырой. На стенах висели какие-то приказы, афиши — юмор сослуживцев и друзей по дому отдыха — не смешной, но добротный, посвященный лично Саше, за что и удостоенный повиснуть на стене сырой комнаты. В такое я играла на заре, как принято говорить, туманной юности, Саша, гордясь, показывал мне стены, потом ушел ставить чайник, шуршал где-то в отдалении огромной коммунальной квартиры, я взяла телефон, позвонила подруге, долго говорила с ней о чем-то удивительно важном, и сводимой оскоминой челюстью видела, как на коммунальной кухне с разбитой оранжевой раковиной Саша откручивает стальной кран, наверняка обмотанный тряпкой, которой до этого стирали со стола, в гулкий чайник с цветочком на боку наливает воду, причем струя немного, но все же касается тряпки, затем он зажигает газ, ставит на него тяжелый чайник, разглядывает зеленые островки новой жизни в чайнике для заварки, моет его под тем же краном, все так же струя чуть касается тряпки, ну и далее — весь ритуал. * * * Я совершенно не понимала, отчего вдруг оказалась в этом странном помещении, отчего жду, когда на удивление чужой, практически незнакомый человек Саша принесет чай, потом вдруг я стала придумывать про Сашу историю. Про него и про себя. Нехитрую такую историю на время приготовления чая для таинственной и далекой гостьи, залетевшей на неуютный огонек — не то погреться, не то случайно. Допустим, Саша не простой, противный мне человек, а совсем наоборот — он настоящий вампир (кстати, вовсе не удивилась бы, окажись так и в самом деле). Совсем, совсем настоящий, из тех, что впиваются в горло и пьют кровь на обед, завтрак и ужин, о особо прожорливые особи и на полдник. Саша, конечно же, ни полдника не пропускает. Сначала я ничегошеньки не подозреваю, а сама я на удивление милая, ну просто прелесть, этакая трогательная девушка не скажем скольки лет из хорошей семьи, красавица с нежными губами и густой светлой челкой, и чуть ли не в белых гольфах с помпончиками. Красавица знакомится с вампиром, он как бы в нее влюбляется, ну, не то, чтобы влюбляется — прикипает, уж больно белая у нее шейка, да излишне аппетитно ложится на эту шейку русый завиток пушистых волос — прямо как на дорогого фарфора тарелочку ломтик свежайшей семги. Вампир вроде бы как влюбляется, липнет, она, польщенная, потакает — ну, на свидания приходит, слушает приторные сахарные рулады, льстивые речи, а уж он-то заливается, куда там соловью! соловей против него — петух ощипанный, к супу приготовленный. И вот я, то есть прелестная обольщенная девушка, падаю в объятья соблазнителя, считая это не то, чтобы подачкой, но все же чем-то вроде подарка. Вампир в экстазе, его план близок к осуществлению, годами проверенная тактика якобы влюбленного до умопомрачения как обычно приносит свои плоды, и, воспользовавшись минутой, когда я засыпаю, храня на лице нежную улыбку, которой я одариваю его вдобавок ко всем прочим бесценным дарам, он впивается в мое белое нежнокожее горло... Все рыдают. И вот, он пообедал, скажем, мною и, соответственно, я тоже становлюсь вампиром. Я становлюсь нежитью, кровопийцей, но чрезвычайно при том совестливой — все-таки из хорошей семьи! — я не хочу пить человеческую кровь. Но что же делать мне, что же делать? — и против природы вампирской идти не в состоянии, хотя и хорохорюсь поначалу, сдерживаюсь, но желания становятся все могущественнее и все неодолимее, еще чуть-чуть, и я переступлю грань, и нет ни сил, ни мужества, чтобы заколоть себя, к примеру, хотя бы и кинжалом, да и кинжала подходящего нет, лишь какие-то тупые кухонные ножи с пластмассовыми ручками, обожженными примитивной стряпней, да алюминиевые спицы, гнущиеся чуть ли не от взгляда, мелькают перед воспаленными от едва сдерживаемой страсти моими глазами. И вот, придумала я, я нахожу выход из этого безумного, безумного и страшного положения — я отправляюсь в библиотеку. Дальше все идет еще легче, чем по маслу, в библиотеке я нахожу древнюю пыльную и мудрую книгу, в которой, в свою очередь нахожу рецепт для таких утонченных новоиспеченных вампиров вроде меня. И вот — придумала я и рецепт, потому как кто бы кроме меня его поместил в эту разваливающуюся инкунабулу? — я из белой глины леплю не семь слоников, мал мала меньше, а семь Саш, такого же размера и в таком же количестве. Я расставляю своих Саш на полке, предварительно освобожденной от книжек и тщательно вытертой влажной тряпкой, я отступаю на шаг и любуюсь делом рук человека, почему-то упорно не желающего быть вампиром. Саши стоят рядком на полке, бывшей некогда книжной, они все немного разные, но и похожие в то же время, видна одна рука, я тонкой кисточкой и гуашью делаю им некие подобия лиц, первой фигурке я с удивившим меня злорадством пририсовываю кошачий зрачок, а самому маленькому — пуговицы на пиджаке, как бы в утешение за маленький рост и варежкой слепленные руки — остальным я процарапала пальчики, у Саши-третьего на левой руке даже получилось шесть пальцев, это трогает меня чуть ли не до слез. Вампиры, как известно, очень сентиментальны, очень. И — все гениальное не просто просто, а еще проще, чем просто — вместо того, чтобы пить кровь людей, я пью глиняную кровь глиняных Саш! — ну, это ли не выход? это ли не чудо человеческого общения? Я пью, все мне мало, но от поглощаемой глиняной крови и я сама постепенно глиненею, кровь игрушечных семи Саш постепенно вытесняет мою исконную, такие вот дела. И в тот момент, когда я начинаю чувствовать, что следующий глоток сделает меня недвижимой, я беру самого маленького Сашу с ручками-варежками в тяжелую ладонь и мелкими, осторожными шажками (чтобы не разбиться) иду в городской парк. Там, выбрав удобное место, я делаю последний глоток, судорожно впиваюсь в сашино податливое горло, и — превращаюсь в глиняную монументальную скульптуру. А именно — в глиняную бабу, сжимающую огромной шершавой рукой маленького глиняного дьяволенка. А, каково придумано? Весьма, весьма изобретательно, мне, например, понравилось. Кстати, не в этом ли разгадка таинственного существования скифских глиняных баб — это просто самоотверженные женщины, не пожелавшие быть вампирами, предпочтя этому сомнительному хищному удовольствию самоотречение и вековую неподвижность, став памятниками самим себе. Ну, это вроде как отступление, слишком чистая лирика, пора вернуться к исходному сюжету, пожалуй. А потом ранней весной, или поздней осенью, или в разгар знойного городского лета в парк приходит, ну, допустим, Саша. Пусть он идет под руку со своей избранницей бережно заглядывая в ее серые глаза, нет, пусть это будут все Саши моего года, вместе или по очереди — не столь важно. Важен ведь факт, а не детали, Саши идут под руку каждый со своей возлюбленной, а я... Да, это еще тот вопрос, что делать мне, каменной и сильной женщине-монументу при встрече с этими примитивными игрушками из моего человеческого прошлого. Может, просто, подмигивать им, как старая, хитрая и мудрая Пиковая дама? Я рассмеялась, представив их искреннее и единодушное остолбенение, когда Саша вошел в комнату с какими-то чайниками, хлебами, сырами, он и не предполагал, что только что я освободилась. Да, эта глупая вампиризация и мгновенно найденный выход из нее, подарили мне неожиданное — они подарили мне свободу. Абсолютно свободная, я освобождалась и от февраля — свободная, я ехала в метро, а изо рта все же никак не исчезал привкус грязной тряпки, которой сначала сметали крошки и разлитое какао, а затем обернули кран, чтобы не подтекал. Саша мне больше не звонил. * * * Но все же был в феврале еще один странный день, запутавшийся из какого-то иного, не жанра, но времени: день был непонятно светлый, только сугробы и снега говорили тихо и, к их чести надо отметить, достаточно скромно о зиме, не навязывая своего мнения. В этот день я увидела счастливого человека, по-настоящему счастливого, его можно было обернуть в целлофан и отвезти на выставку достижений в павильон предела мечтаний. Он лежал неподалеку от здания моей работы, прямо под самим зданием, вдоль решеточки на снегу, он был враздрызг пьян, но в каком-то удивительном моменте опьянения, который обычно все проскакивают, он был в предканавном состоянии, еще глоток и ему стало бы безразлично все. Человек лежал, одной рукой царапая решеточку, сквозь другую росли побеги тростника, говорят, тростник вырастает в течение часа, значит, счастливый пребывал в своей нирване минимум час, он смотрел в небо и хохотал. Было непонятно светло, ах да, это было днем, человек хохотал, я поняла — он видел падающие звезды. Он был так счастлив, что я даже не позавидовала, только улыбнулась и — наконец, окончательно кончился февраль. Когда-то мне рассказывали про другого, тоже счастливого человека, филолога. Он с раннего детства занимался каким-то суффиксом, бился с ним то на рапирах, то на пистолетах, оба отделывались легкими ранами и столь же легкими испугами, но счастье филолога было не в этом — в борьбе не может быть счастья, ибо счастье все-таки подразумевает хотя бы как элемент некоторое душевное равновесие. А вот отчего был так счастлив филолог: имелись у него свои Апостолы. Все как полагается, никаких отступлений от канонических вариантов, никаких таких дурных предчувствий — двенадцать Апостолов, они повсюду сопровождали своего учителя, он даже в гости редко ходил, только уж если очень настойчиво звали, вроде бы неудобно заявляться к людям такой компанией, прямо-таки оравой. Из-за них он выжидал свободного автобуса, чтобы успеть спокойно пропустить их, войти самому, рассадить Апостолов по сидениям — ведь трудно представить себе апостола, который едет в болтающемся автобусе, судорожно хватаясь за железные жерди, но все же заваливаясь на крутых поворотах, потому-то филолог и рассаживал их, брал двенадцать билетов и себе один, затем тихонечко пересчитывал головы своих подопечных: Петръ, Iаковъ, Iоаннъ... четыре, пять.., он шептал, автобус ехал, в открытые его окна врывался непроинформированный должным образом ветер, ветер непочтительно ерошил смирные апостольские головы, сквозняк вносил сумятицу в отработанную и продуманную заботливость учителя, приходилось бесконечно долго задвигать пыльные тяжелые стекла, автобус же ехал и ехал. На нужной остановке филолог поднимал свою гвардию, выпускал, вновь пересчитывал, в общем, хлопот было много, но трудно вообразить, сколько ответственности и счастья нес на своих гуманитарных плечах этот человек, совершенно, как про него говорили, нормальный человек. Я осознала в нужной мере эту радость личной ответственности за что-то, известное только тебе, в марте, сначала я поняла, что беременна, и очень удивилась, об этом я, кажется, упоминала. Почему же я так удивилась? Все слишком просто: я как-то не подумала о такой вроде бы предсказуемой возможности, не приходил мне в голову такой вариант, хотя раньше, в те провальные годы ожидания я постоянно об этом думала и почему-то со страхом, наверное поэтому я и не понимала радости не самой неприятной из сторон любви, в моем же году я настолько зациклилась на самой себе, что любое ответвление от собственного пути казалось мне нереальным. * * * Наступал март, он вытеснял зиму уже хотя бы самим своим кратким названием, не говоря уж об обманчивом тепле, высвобождающем прошлогоднюю жалкую траву, даря ей, пожухлой и давно мертвой последнюю попытку жить, или по крайней мере возможность имитировать продолжение жизни, но тут же коварные, из февраля забредающие ветры рубили ей голову ломким и звонким ночным холодом. Но теперь хотя бы днем можно было вдохнуть по-настоящему, не через пушистую ткань шарфа, кусочек воздуха, чтобы, едва не подавившись, пропустить его в себя, поверив наконец — пришла весна. Только теперь, в марте, я поняла, чего ждала так подвижнически, не осознавая, но предчувствуя: да, я хотела ребенка, своего, малютку, девочку, у меня могла быть только девочка, никого иного, какая же могла идти речь о кошачьем, допустим, зрачке? или о глиняных фигурках на краю книжной полки? мир съежился до размеров живота, март настолько слился с апрелем, что купив проездной билет на 16-31 апреля, я ничуть не удивилась, посчитав по костяшкам и рытвинам скулаченных пальцев: январь — тридцать один, февраль — тридцать, или сколько там? апрель — тридцать один, да, так оно и было, март выпал — стал апрелем, я несла в себе тайну и блистала глазами, я хотела увидеть падающие звезды. Путь исповедимый — по нему вел меня год, по пути, изведанному, изученному женщинами всех поколений, что ж, все правильно — исполнение долга перед природой, я уже знала маленькую девочку с упругими круглыми щеками, пела ей песни и плела волосы в диковинные узоры, я показывала ей червяка и объясняла причины и следствия его существования; ей все будет впервые, моей девочке, но мне не понять — как, что я могу? только показать, только защитить, она всему научится сама. Может быть, мы пойдем с ней на каток, я буду стоять, как жираф — за загородкой, а она заскользит, заструится, упадет, поднимется сначала на колени, находя опору в них, потом встанет в рост, опять заскользит, чтобы вновь упасть, можно долго говорить приблизительно в такой последовательности, и это будет истиной и ничем кроме, моя же роль останется неизменной: я стою за длинными полыми металлическими палками, щупаю пальцами их холод, и ничего не могу сделать, ничего, разве что сплющить на миллиметр металл. Я тоже ходила на каток, кружилась и падала долгие годы (если уточнить, то целых тридцать, да еще четыре в придачу), теперь я созерцатель и знаю свое предназначение: девочка за девочкой ступает на лед, девочки девочек выводят новых девочек — ледовое представление, айсревю — именно и только так, неужели непонятно? * * * Месяц за месяцем, а за месяцем — снова месяц, я давно утратила арифметическую точность деления времени на равные отрезки, а тем более перестала распределять Саш по месяцам, сбившись с первым и не желая давать многого другим; я и вовсе не помышляла, как мало мне, оказывается, надо — мысли, подсчеты, мечты и тайное предвкушение — это не только заменяло всех Саш сразу, но и каждого в отдельности, каждого, без исключения. Апрель вытеснил младшего братца по имени март спокойно, без излишней суеты и с изящной, полной достоинства скромностью, он и был скромен донельзя, этот милый, синий, потусторонний апрель. С застенчивой улыбкой видения он обнимал мои плечи, он любил меня, этот апрель, и я отвечала ему взаимностью, сдав кулек с Сашами в ломбард за чрезвычайно низкую цену — мне они уже были не нужны, так, разве что взглянуть на стертые черты за пыльным стеклом надоевшей картины, причем не оригинала — оттиска с трехзначным номером на обороте. Апрель то замирал на мгновение, пуская в глаза солнечного толстого зайца, то вдруг разражался слезами, и я уговаривала его хранить величавое спокойствие, но все-таки что-то незрелое, детское, сквозило в каждом его дне. В каждом светлом дне, в каждом лучезарном, бесконечно волшебном и все же отчего-то беспокойном дне. В апреле человек начинает мечтать. Как минимум — о лете, как максимум — о крошечной доверчивой девочке, о беспомощном розовом существе, о бессмысленно-беззубом плаче-смехе, о мелких теплых лапках. Я слегка сбрендила, постоянно что-то подсчитывала на пальцах, бумаге, в уме, какие-то забавные сроки-цифры занимали мой досуг, а досугом была вся моя жизнь, и подсчеты подтверждали ударное завершение моего года, все сложилось удивительно и закономерно, я предугадала восхитительное шевеление, которое предстояло взрастить в моих недрах. И как же ясно, как излишне ясно я помню тот день, последнее воскресенье апреля, преддверие очередных сомнительных праздников, с самого утра в оконном небе резвились тучки-барашки, устраивая шурум-бурум, они умчались по лазури и, как полагается барашкам, слегка пообтрепанные, теряя серые лоскутки, медленно растворяющиеся в пространстве за стеклом. Они освободили поле неба — тогда схватились молнии. Молнии кашляли, пугая птиц, я стояла приплюснувшись к окну и разглядывала предгрозовые действа; девчушка-наблюдатель о тридцати четырех годках, пирожок с начинкой, великий продолжатель собственного рода, я ухмылялась стихии: — Привет, мол, старуха! Это — ты? а это, подумать только! — я! Вроде бы ниоткуда рванула гроза — стенной дождь, и одновременно что-то рвануло во мне, будто взорвалась небрежно закрученная помидорная банка. И слово-то такое мокрое — выкидыш — скользкое слово, склизкое, но верное, до чего же верное! Подразумевается — был вкладыш и фьюить! далеко и неправда, был и сплыл, нетути голубчика, а на нетути и суда нетути. Вот что означает это слово, вот что, вот. Перед тем, как вызвать "скорую", я почему-то долго стояла на коленях у подножия мраморной кастрюли, сжимая, обнимая ее, я тупо и бесконечно разглядывала то, что должно было стать моей дочерью, страшная картина прокручивалась передо мной: Круглый шар Земли словно заборами опоясало кирпичными шестнадцатиэтажными башнями. Плотно прижаты друг к другу, башни смотрят фонарями-окнами, на восьмом этаже каждой башни, словно в клетке — в совмещенном санузле на коленях стоит женщина — пятками к кафелю, лицом к месиву... У них сухие глаза, у этих женщин, они не плачут — они оплакивают. Современные мадонны. Мадонны с унитазами.
Потом... потом... что же было потом... Сначала ушла боль, и стало темно. Темно, тихо и хорошо. И вот издалека ко мне пришел звук — звенели бубенцы, все громче и громче и было это уже не просто хорошо — восхитительно. Иногда бубенцы-бубенчики, сладкая, почти слащавая музыка, нежные нотки стихали, и что-то на разные лады говорили люди, кажется, меня куда-то несли, мелькнуло испуганное и мокрое — попала под грозу — лицо мамы, как-то странно суетящейся и всем, кажется, мешающей, затем, наконец, вновь стало темно и звонко. Потом, наверное, это был не бред, а сон, я взлетела, как-то странно скрючившись, чтобы не чувствовать боли, с левой ноги свалился шлепанец, благополучно убежав тщательно подгибаемых пальцев, из облака, похожего на счастье выползла вальяжная, влажная от перламутра улитка с рожками матерого лося. — Почему? — спросила я ее. — Почему я всегда вижу себя виноватой, почему вечен этот приговор? Она не ответила, эта глухонемая посторонняя улитка, словно заползшая из чьего-то чужого бреда, или то была общая, знаковая улитка, переползающая со своим трогательным в разводах домиком из мысли в мысль, из кошмара в кошмар; небо, взлелеянное мечтами миллионов, обняло мои зыбкие плечи и качнуло, качнуло... И тогда уже стало сначала прохладно, а потом просто-таки холодно, но это было абсолютно неважно — было очень светло, надрывались четыре матовых софита, я щурила глаза, пытаясь разглядеть длинное светлое помещение, но не видела ничего, кроме этого убийственного, ослепительного и неправдободобно красивого света, дыхание мое стало разорваннным и шуршало, словно мяли большую и свежую газету, куски ее, пометавшись, с покорным шепотом укладывались на пол. И тогда я услышала голос, хотя, скорее всего, это был Голос. — Я хочу, чтобы ты поняла... — сказал голос. И я поняла, что эта фраза, даже не фраза, а придаточное предложение "чтобы ты поняла" есть не что иное, как мера остававшейся в моем распоряжении жизни, надолго ли хватит этой меры? И фраза начала сокращаться: "тобы ты поняла" "обы ты поняла" "бы ты поняла" ............. "няла" "яла" "ла" "а"... Неужели все? подумала я, неужели так коротка жизнь? ведь я так и не поняла... Я думала о свете софитов и о счастье, которое обрету вот-вот, еще чуть-чуть, сейчас, только кончится буква, я обрету счастье, заслужив его, как не заслужила жизни. Буква все не кончалась, гадкая и манящая, она удалялась, стала прерывистой, цеплялась, ну еще, еще, ну пожалуйста! — интервалы между зацепками увеличились, звук стал совсем тихим и совсем резким и — исчез! Господи, как долго я жда... Я не успела даже додумать — звук вернулся. И закружилось в обратном порядке: "а..." "ла..." "яла..." ............ ЧТОБЫ ТЫ ПОНЯЛА. И я поняла. Наверное, это смешно, но мне было не до смеха, я поняла простейшую вещь, которую знала так давно, что казалась она — неправдой, нет, не то, чтобы так впрямую — неправдой, но какой-то фальшивой, неестественной и оттого ненужной правдой. То есть — это было до того просто, и к тому же проговорено столько раз и на всякие лады, что для того, чтобы понять, и в самом деле потребовалось: ПОНЯТЬ. Я поняла, в чем смысл жизни. Смысл жизни — в любви, вот что я поняла. Это было и вправду — не смешно. Все, что угодно, но — не смешно. И еще я поняла — человек одинок. Его может окружать семья хоть в сто сорок пять голов, любовь обволакивать по самую маковку в неисчислимое количество наипуховейших перин нежности и заботы, но все равно человек — каждый, каждый — один на один остается на поле брани между жизнью и смертью. * * * Что-то мне совсем не хочется вспоминать больницу, там было все, как положено: серые сутулые халаты, витиеватые запахи некачественной пищи, говорливые несчастные соседки, туго сбитые подушки, болезненные уколы, словом, романтика по высшему классу, которую нетрудно обнаружить в любом, даже самом бесхитростном, женском опыте, причем с самыми разнообразными подробностями и диагнозами. Я выпустила из ладони всего три недели, долгожданный месяц май в отведенное ему мгновение безумствовал вне ароматных больничных стен, за это мгновение преобразился мир, он зашевелился, высвободились из-под прозрачного и белого новые краски: изумрудная зелень свежестриженных газонов, и окись хрома глянцевых оболочек кустарника; марс коричневый загорелой земли и киноварь ее мякоти, краплак красный светлый цветочной земной крови; кобальт синий дальней высоты и чуть ниже, ближе — воздушный ультрамарин; и охра, охра — неожиданный цвет распада в весенней буре, словно напоминание, словно воспоминание: я сижу один на один с зеркалом, в его мерцающем овале я надеюсь углядеть что-нибудь вкусненькое, а нахожу только лицо — хмурые глаза, длинные четкие губы, от их запавших уголков устремляются ввысь в надежде сомкнуться у переносицы линии-складочки, стежки-дорожки печали; в зеркале можно плавать, его поверхность легко взрезается мужественным плечом, и пугливые как ртуть капли-катышки переливаются сами в себя. Но я не уйду в амальгамное плавание, по эту бы сторону разобраться, хоть немножко, хоть на мизиничную фалангу; я отталкиваюсь от зазеркалья. Прочь, прочь от чудес и взглядов, от звонков, от красок, от полутьмы глаз, я знаю смысл жизни и я хочу найти СЕБЯ, а не контуры усталого лица в зеркале. Легко сказать "найти", в общем-то и найти легко, если знать, что искать или хотя бы — где. Казалось бы, тривиально звучит "найти себя" — словосочетание затерто донельзя, захватано, замусолено, затискано, заговорено до приторности, до дыр, не потому ли затерто и прочее, не потому ли, что в нем — тайна? Я не знала, что искать, и как это выглядит, меня прежде не существовало, так, разгуливала некая оболочка, мотала на ус годы: сусальное младенчество (что-то там, кажется, было? проблеск? промельк? язык птиц и зверей?), затем крутились шестерни тяжелых годов ожидания, перемалывая хрупкие попытки жить в песок для часов, взвизгнули тормоза — и начался год, мне привиделось, что вот она — Я — фигура почти небоскребная и взгляд вниз умиленный: ах! какое счастье идти, расправив плечи! ах! как я люблю людей! — надувная женщина делала миру козу, любуясь своим величьедушием. Была ли то я? Май месяц, вначале щедро даривший теплом и красками, словно бы нечаянно сник, похолодел и обесцветился, какой-то осенний дождь взял под свое сомнительное покровительство последнюю неделю мая, лишь классически набухающие почки деревьев, несколько, впрочем, припозднившиеся в этом году, наконец выпустили робкие вначале листы, быстро и жадно набирающие в дожде зелень, силу и некоторую даже наглость. Циничное буйство листвы лишь подчеркивало зажатость было выпрямившихся под солнцем жалобных людей. Уточню: жалобных бледных женщин в возрасте тридцати четырех и выше. Но все же наступало лето, ни малейшей жалкости не было места в этом лете, в этом все же пришедшем лете моего года. Я пыталась определить себя, в словах ли, в знаках — все равно, все одно, сколько же было таких попыток до? — многостепенное число, все в нолях и буквах-символах, я решила на минутку спуститься в прошлое, что-то оттуда держало, царапало коготком (проблеск?). Время попытки поиска, попытки воспоминания выпало на долю июня, милейшего предзнаменования настоящего, слишком настоящего лета — безумного, бездумного, счастливого и мятежного аккорда, знаменующего начало конца оборота колеса моего года. Конец начала, начало конца — все это лишь слова, почтенные слова. Слова — пепел и тень, пепел и тень жизни, пытающиеся как-то закрепить, зафиксировать прошедшее, настоящее и даже посягающие на будущее, они мнят себя всесильными, эти слова. Что ж, они правы, не смею не согласиться с их напором и с их настойчиво притворным, показным смирением; делая вид, что роль их третьестепенна, они исподволь, исподтишка, маневрами тихого карьериста и мягкого подхалима заполоняют собой главенствующие места, затопляя сладостью и жестокостью весь пьедестал самого почетного почета сударыни памяти. Полускрученным указательным пальцем я делаю манящие осторожные движения, вызывая из темного и тихого убежища свою память, именно она должна стать проводницей в мир прошлого, столь старательно мною убегаемого прежде. Она появляется, милая, тихая, скромная, прямо-таки девочка-Красная шапочка, что она несет мне, своей старенькой близорукой бабушке в этой вот плетеной корзиночке? Что за пирожки я смогу оттуда выудить, и сильно ли они попорчены временем, или же только подернуты спасительной лечебной плесенью? — как там нас учили? чтобы не было мучительно больно? Мне уже мучительно больно, но все же я любезничаю с Красной шапочкой, так, на всякий случай, я не жду снисхождения — да оно мне и не требуется. Итак, она, слегка почесав в затылке, словно испытывая бесконечное мое терпение, разворачивает наконец картинку номер раз. Эта картинка называется — отрочество. Самыми яркими в отрочестве были чувства любви и несправедливости, я любила двоих мальчиков сразу, одного за необыкновенное умение прыгать через кожаного козла, второго за смелые разговоры с нелюбимой учительницей, немного хамские разговоры, но не напрямую, а так, в тоне. Носителем же несправедливости была именно эта учительница, по своим внутренним строгим законам она судила нас, отбирая шариковые ручки (ими почему-то запрещалось писать в нашей школе) и художественные журналы, она подкрадывалась со спины и выхватывала добычу хищно и радостно, мы понимали, что она ненавидит нас потому, что мы — ее работа, ей просто не подфартило в жизни, думали мы, ну с нами-то такого не произойдет, думали мы, пучась превосходством начинающих. С нами, действительно, такого не произошло: самый тихий мальчик умер в армии от воспаления легких, говорили, он служил где-то там, где никак не мог согреться, он так и умер, не согревшись, и не использовав в жизни свое потрясающее умение прыгать. Другой мальчик бодр и крепок, он трещит от довольства, потому что работает в таком месте, где службист — горная вершина, где хамство — и не только в тоне — неотъемлемый атрибут работы. А я? Со мной и подавно все в порядке, я замечательный работник, высококвалифицированный проставитель галочек и палочек, меня ценят и сослуживцы за легкий нрав и начальство за покладистость, однажды даже сфотографировали для доски почета, правда фотографию почему-то потом не вывесили, но уж наверняка годам к семидесяти мне доверят ответственное задание — рисовать крестики и нолики, тогда-то я и вспомню жалобный перестук шариковых ручек, еще теплых от детских лапок, но пожалуй сейчас вспоминать об этом рановато, ничего не смогла я найти в том розовом периоде, что же в нем было? — не понять, производственная тематика взросла на излишне жирной ниве несчитанного количества бесславно отсиженных часов и дней, чем и затмила не только белый, но и весь прочий свет, мне ничего не остается, как вновь обратиться к любезной своей памяти, как проситель и как повелитель одновременно, я вымаливаю-требую новой картинки. И она, услужливо смахнув невидимые крошки с предполагаемого стола для просмотра, подает мне картинку номер два. * * * Ага, ткнула красавица ровно в мои девятнадцать лет, а день-то выбрала — гаже не бывает, я ведь и вправду это помню: высокое ясное небо, на моей шее какой-то дурацкий, пожилой газовый шарфик, который мне нравится необычайно, я иду навстречу мальчику, которого, как тогда считала, люблю, и вдруг он что-то мне говорит. Он говорит то, от чего небо словно бы падает в надежде придавить меня, прижать к земле, не выйдет, милая память! Вы не мирная, оказывается, Красная шапочка, а обычная старая бурая шапка, тот день я давно похоронила, я забросала его белыми горячими камнями на южном пляже моих двадцати, я надежно забаррикадировала его бетонными подушками спрессованных лет моего легендарного ожидания, и нечего этому темному дню делать в моем нынешнем, в моем лучшем году — я освободилась и от него, я свободна, слышишь? — я свободна. И мальчику тому давно отмстилось, нет, не за меня — за пошлый розовый шарфик, шарфик-знак, на который я сначала долго копила деньги, который затем тщательно покупала, прикладывая к щеке и восхищаясь нежностью своего лица в бесстрастном круглом зеркале магазина, под равнодушным взглядом толстой румяной продавщицы трусов, маек, колгот и розовых газовых шарфиков. Да, это и был знак — шарфик, и с каким же остервенением я метнула его в мусоропровод вместе со словами нелюбви, столь непосредственно выданных, влепленных мне на неестественно безлюдной улице, на пересечении двух дорог — одна шла от моего дома, другая — от его, в точке пересечения были мы, когда-то были мы — теперь там широкое шоссе, забравшее все тропки под могучее свое покровительство. Мальчик тот так и не нашел покоя — он мечется от жены к жене, от нежены к нежене, и нет ему ни счастья, ни любви — ему, очутившимся под розовым газовым знаком, завязанным нервным узлом и спущенным в мусор, я не злорадствую, лишь воспринимаю как должное, как его плату за ту неуклюжую высокую девочку, слепо идущую по ровной асфальтовой дороге, оттягивающую ворот плаща и так и не находящую столь нужного ей глотка воздуха... Полно! Кого вы обманываете, слова? кого обманываю я? — всеми этими знаками, шарфиками, глотками воздуха? Кого я хочу разжалобить, умилить, заговорить? Я могу напустить тумана, красивого и чрезвычайно изысканного, слишком изысканного, ненужно изысканного, я могу заворожить словами, больше похожими на словеса, кого угодно, только не себя. Ведь никто лучше меня не знает, за что МНЕ достался тот день, за что Я наказала себя еще и четырнадцатью бесконечными годами ожидания, которые были ни чем иным, как простейшим страхом, примитивным страхом жить, который я тщательно скрывала, обволакиваясь напускным флером мечты о лучшем, об ударном времени моей жизни, я-то не могу обмануть самое себя. Потому как слишком хорошо знаю о том предательстве, за которое рассчиталась после, как я предполагаю, сполна. Это было давно, действительно очень давно, настолько же давно, насколько и глупо, нам, мне и моей подруге, было по — шестнадцать? семнадцать? кажется, примерно так. Это был тот самый возраст, когда мы стали интересоваться ну, скажем, мужчинами, назовем их так, хотя мужчины эти были слишком похожи на детей, впрочем, как и мы сами. Но все же — новый и страшный мир вдруг раскрылся перед нами во всей своей чудовищной и притягательной силе, мы стояли на пороге этого мира, боясь перешагнуть и, на самом-то деле, желая этого шага более всего на свете, но дальше разговоров и поцелуев дело никак не шло, стопорилось где-то у самой грани. Но и в этих чрезвычайно интимных — с мужчинами же! — разговорах присутствовал настолько сильный и свежий, и сладостный привкус греха, что, пожалуй, большего и не требовалось, мне, по крайней мере — уж точно. Это было крайне важно и едва ли не порочнее желанного действия — полная откровенность при полном целомудрии. Такой вот странный расклад, подруга моя, чей малолетний возлюбленный добивался ее близости со рвением завидным, пожалуй, даже для взрослого мужчины, все никак и никак не позволяла поставить восклицательный знак в их пылких отношениях, и это при том, что оба были влюблены чрезвычайно и друг в друга, но все же она всякий раз воздвигала перед ним жесткий заслон непреклонного "нет", когда близость, казалось бы, уже была неминуема. Оба мучались и наслаждались мучениями страшно, я никак не могла понять, отчего ее упорное "нет" столь безнадежно и столь бесповоротно. И тогда она открыла мне свою тайну, против ожидания оказавшейся настоящей взрослой тайной. Слишком взрослой и слишком настоящей, чтобы в нее можно было поверить. Годом раньше моя подруга, видевшаяся мне столь же инфантильной и непросвещенной как и я, забеременела от какого-то мальчишки, ее ровесника, пятнадцатилетнего обалдуя. Идиллия, принесшая свой плод в юный бархатный животик, произошла в знойное лето в одном из так называемых пионерских лагерей. Пренебрегая общественными обязанностями председателя советы дружины и заместителя председателя все той же дружины, два молодых идиота играли в любовь в ближнем от лагеря лесочке. Поняв, как обстоит дело (по непроходимой неопытности она даже не сразу поняла, что пионерско-комсомольская связь не осталась без нормальных физиологических последствий), подружка моя не нашла ничего лучше, как броситься за советом, помощью и моральной поддержкой к своему ромео, они встретились в центре осенней холодной столицы, она чувствовала себя какой-то ничтожной и жалкой, словно ушедшее лето унесло с собой и ее языковую бойкость и яркую, необычайно экстравагантную внешность, на которую и польстился безусый председатель, в ответ на телеграфное сообщение он отреагировал со всей жестокостью легкомысленной юности. Он говорил ей что-то о весьма некстати, абсолютно неуместно проявившейся плодовитости, в которой он лично ничуть не повинен, он говорил и о классическом кинжале в спину — редкий мужчина не найдет в своем прошлом этакого вот "кинжала", вонзенного в его спину коварной нелюбимой женщиной, с которой он тем не менее спал, ну, если и не спал в прямом смысле, то делил ложе в смысле переносном уж наверняка. Короче, никакой поддержки молодой любовник не оказал, да и не мог оказать, она бросилась к маме. Мама, матеря ее на все лады, тем не менее отвела в больницу и плод пионерской страсти был безжалостно выковырян людьми в белых халатах. Такую вот печальную повесть поведала мне моя подруга, я ей не поверила. Я не могла поверить в такое, это было из другой, из взрослой жизни, я действительно не поверила, поэтому и рассказала тайну своей подруги ее тогдашнему возлюбленному, как бы возмущаясь этакой изощренной ложью, явно изобретенной для того, чтобы объяснить трусливое нежелание вступать в глубинные отношения именно с ним, кстати, он тоже не поверил. Я не знаю, почему я рассказала ему, то ли из желания показаться опытней, чем была, то ли меня и в самом деле возмутило затейливое вранье моей лучшей подруги, с которой почти тотчас же мы перестали дружить, но не потому, что она узнала о моем предательстве — думаю, об этом она если и узнала, то гораздо позже, просто ей трудно было находиться рядом с той, что знала ее позорный, как ей представлялось, секрет. Ведь если мы были рядом, то о чем же мы могли говорить, как не об этом славном пионерском прошлом? Мы перестали дружить и вскоре я забыла о ней. Тем более, что было тогда уже и не до любви — мы заканчивали школу, поступали в разные институты, школьные мальчики уже казались неинтересными и тэдэ и тэпэ. Но спустя несколько лет, в тот момент, когда за розовой безвкусной тряпкой захлопнулась крышка неровно окрашенного грязно-зеленой краской мусоропровода, я поняла, что подруга моя говорила правду, и что я элементарно предала ее, и что нет и не будет мне прощения за это мелкое, пакостное предательство, и что за все надо платить, я еще не знала, сколь долгой, едва ли не бесконечной окажется платежная ведомость, вот почему я и помнила этот день, подсунутый мне злыдней-памятью, прочь, прочь, брысь от меня, я забыла, я хочу забыть, я свободна! Я свободна! — кричу я во все свое мощное горло, но лишь жалкий сдавленный писк раздается вместо гордого крика силы и воли. * * * А память, тихая такая, невинная все подсовывает мне деньки, один другого краше: вот мы с мамой в многолюдном аэропорту, я припаяна к ее руке, но она не смотрит на меня — несчастная и загнанная она все слушает и слушает объявления по радио о том, что она с дочерью ждет его, нашего папу, там-то и там-то. И я не понимала тогда, ни почему мы не улетаем без него, хотя объявлен наш рейс, ни почему же он все-таки не является на такой громкий, практически всенародный зов. Не ковыряйся в ранках, голубушка память, я давно знаю ответы на оба вопроса — билеты были у отца, поэтому мы не могли улететь одни, билеты были у отца, а он пил огненную воду, которая погубила столько индейцев, а позже и отца, хотя он и не был индейцем. Еще и еще выуживает память дни-деньки, теперь она забралась в складированные мои четырнадцать лет, в эти бесконечные времена уверенной в себе и постоянно себя в этом убеждающей красивой женщины, заученным легким жестом смахивающей вместе со светлой прядью прямых волос, душистой и непокорной, годы, годы и еще раз — годы. Вот я стою у окна в пустой комнате, я стою, вглядываясь в темное, рябое от звезд небо. Шевелится, думаю я о небе, расплющив ладони по стеклу на уровне лица, и снизу, с улицы, кажется, что у окна стоят три добрых, хороших человека, они стоят плечо к плечу и смотрят на улицу. Но это всего-навсего стою я и представляю, как в комнату входит Саша, я как бы иду вместе с ним, стараясь не шуршать подошвами и все же немного шурша, я вижу, как он видит мой силуэт с поднятыми руками, вместе с ним я встаю за своей спиной, ладонями прикрываю свои ладони... Но это происходит на миг раньше ожидаемого — слишком уж трудно все так до мгновения рассчитать, поэтому я вздрагиваю и оборачиваюсь, и отступаю чуть назад, в позвоночник мне впивается оконный шпингалет, я гляжу снизу и подчеркнуто испуганно, одобряя себя со стороны, я смотрю в кошачий зрачок. Что это? зачем? Ох, и коварная же ты, тетка память! кто тябя просил? А она ерничает, жмется, скалит в улыбке кривой темный рот, срывает с себя, паясничая, красную, трогательную шапочку с ушами-отворотами, и я вижу чудовищный, весь в буграх и вмятинах огромный лысый череп цвета плохосохранившейся слоновой кости... Вот тебе и путешествие по местам боевой славы, вот тебе, гражданочка и рулет с курагой. Заказывали? — заверните! Цвели липы июня, погода менялась, беспрестанно улучшаясь, стремясь к совершенству, как к бесконечности, пестрые газоны умиляли своей временной и оттого особенно ценной красой, лето — лучшее время для заблуждений, самообманов и тщетных надежд. Я вписалась в июнь настолько, что вместе с ним плавно перетекла в жаркий июль, чей плавящийся асфальт доказывал некоторые весьма сомнительные преимущества иных времен года. Безумцы-солнцепоклонники к этому времени даже в среднеполосных городских условиях успели прокалиться до кондиции черного сухаря, июль жарил мою щеку сквозь занавески, я решилась и распахнула окно. И лето обнимало меня уже напрямую, безо всяких посредников-стекол, кажется, именно летом и можно было попытаться основательно заняться поисками — хотя я уже и сама не понимала, не помнила, что за такую кривобокую задачу пытаюсь свести к верному решению, беспощадно четко выписанному в конце потрепанного учебника. Летние месяцы я разрезала как торт — на кусочки, кремом с ромовыми цукатами были выходные и то, что к ним прихватывалось. После краткого и неудачного путешествия в глубину веков, то есть в отрочество, юность, а также запретные чемоданные, спрессованные годы, я решила передвигаться плоско, по местности, смутно подозревая, что никакие города, страны, веси не смогут разрешить моих внутренних проблем, предстояло биться один на один, я, похоже, зря подыскивала себе зыбких сторонников то в отражениях зеркал, то в боевом прошлом, то на пересеченных тропами пространствах. И точно — ни зелень Киева, ни теплый туф Еревана, ни дачные мирные чаепития, ни готическая прибранность Прибалтики не смогли восстановить равновесия, утерянного, казалось, навеки, куда улетал мой год? куда? Я стояла на краю августа, как на краю земли, рискуя упасть с шара, я тянулась на пуантах, готовясь к взлету. Ведь это так просто — летать, я читала об этом тысячу раз — и у фантастов и у мистиков, по моему плечу был полет земной, с многократной потерей сил, напряженный, но все же — полет, это была, пожалуй, единственная возможность понять, как падают звезды (о небе в алмазах я промолчу), я взмахнула руками и... * * * ... кончился сон. Я шла по летному полю южного аэродрома, витал август, запахи усталых самолетов, горячей пыли и буйного отцветания окутывали меня, сквозь треск в ушах я различила дальние силуэты — пальмы и возле нее — человека с поднятой в приветствии рукой. Саша шагнул навстречу по расчерченному полосами распаренному бетону, он двумя пальцами приподнял мое лицо и поцеловал уголок губ. В тот именно момент я потеряла цвет, я потеряла ощущение цвета и обрела имя. Какой там полет?! Смейтесь, куры! Там, в небе, оно конечно, там своя жизнь, прекрасная и удивительная, но у меня есть свой, предназначенный только мне земной метр. И я обязана этот метр пройти, ведь шаги мои все же неподвластны законам неба, я перерою пальцами свой метр земли, и песчинки будут иголками — пусть.
Жизнь идет, вернее, жизнь стоит, мнется, топчется, как нашкодивший ученик — идет время, запутывая однообразием, внешнее благополучие моей жизни обманет любого, как оно обманывает меня. Смотрите, как красиво, ну, может быть, самую малость незатейливо, зато безо всяческих там посторонних вывертов и экивоков: неутомительная, хоть и нудная работа; милый добрый муж Саша, хозяйственный, к тому ж не пьет, а я знаю, как это важно; любимый малолетний сын (думаю, не стоит объяснять, кто лучший в мире ребенок), еще не вышедший из того вкусного, лучезарного возраста, когда собственная крошечная личность — центр мироздания, если в метро я говорю сыну: "Саша! Будешь себя плохо вести, поезд остановится", он в это верит свято, именно от него зависит и мамина улыбка и движение поезда, и солнце в далеком синем небе. Таким вот образом: все у меня в порядке, на месте, отлиично, замечательно, как у всех, ничем не хуже — уж по меньшей мере. Но почему же я вижу собственное существование именно как существование, как быстро перелистываемую и совершенно затертую этим сравнением книгу, быстро-быстро, еще быстрее мелькают страницы, не читанные, наполовину белые, наполовину серые, только в каждом августе я вздрагиваю. Вздрагиваю и останавливаюсь, наткнувшись на свой тридцать четвертый год, в августе я пугаю спокойного мужа необъяснимыми взрывами нежности, откуда выплывает эта нежность? — из тоски ли? из воспоминаний? И год-то был самый обычный, разве что — долгожданный, разве что — сфокусированный моим пристальным и придирчивым взглядом, почему же именно в августе прокручивается старая пленка с древним сюжетом: кошачий глаз неверного любовника, перпендикуляр, юные метания кузена, неумелые горестные стихи постороннего человека, моя девочка, сгинувшая в трубах, возможность полета над бездной города (что же я выпустила тогда, что же я!!), три ожога несбывшейся любви? Почему в августе сердце становится тугим и маленьким, почему тычется в придуманные щели? Почему в августе я хватаюсь за карандаш и пытаюсь знаками, словами и фразами вернуть тот свой год, но каждое новое слово лишь убивает время, строка уничтожает день, расстреливает его в упор, не зная ни жалости, ни сомнения, да примерно в таком вот соотношении: строка — день, или строка — час? зачем же я убиваю память, доверяя ее неверной бумаге? Но год все не кончается, он длится, возвращается и возвращается вновь в августе, только в августе, каждый август. Так за годом год, жизнь стоит, время летит, буквы слипаются в шрифт, и лишь за августом следует август. За августом — август, и снова — август. |
||||
Другие Публикации
Татьяны Морозовой
На САКАНСАЙТЕ: Шесть рассказов о людях и
существах
В СЕТИ: После
долгого воздержания
|
||