|
|
Он вышел из больничных
ворот, держась слишком прямо и скрывая
сильную панику. Никакой уверенности в
том, что костяной мостик в ноге
достаточно прочный! Почти год лежал как
колода, а тут сразу такая нагрузка. Вон
Иванихин тоже было вскочил на радостях
без костылей и что? Угодил в гипс. А что
он пережил, Иванихин, бедный?
К сорока годам Берлогин четко понял, что значит “весь в кусках”. Это значит - болит и не срастается нога, растет сын, но не срастается семья, просится наружу, но никак не срастается повесть. Это значит - до сих пор пылятся в каморке, но не срастаются в картину этюды... Как вернуть тот праздник жизни и творчества, который был на Соловках? Это ж надо ехать на Соловки, там все получится само... Но просторы державы велики, а инвалидская пенсия мала. “Придется пойти на подвиг,” - решил Берлогин и пошел на автовокзал. Рюкзак, штормовка, этюдник - и в автобус. Ну, еще пустая трубка и палка, чтоб сохранять вертикальное положение. Прикинулся Хемингуэем, понимаешь. В музей-заповедник Берлогин прибыл в девять утра. Он не спеша все обошел и обсмотрел. Реставрационных лесов стало больше, рухляди и хламья меньше. Пустых и загаженных келий уже не было видно, там и сям белели тесовые двери с висячими новехонькими замками. Надо же, какое шевеление, даже “Трапезную” настоящую открыли... А, нет, она только с двенадцати. Угловую башню побелили - наверно, для съемок. И ворота покрасили. А волна на озере была ртутно-синяя, темная. Чайки просвистывали над ней, не махая крылами. Утренний студеный ветерок прохватывал Берлогина до костей и незаметно выдувал из него все лишнее. “Хотел на всю катушку жить, - думал он, грызя пустую трубку. - Хотел все! Вот и прозевал сына, не мой это ребенок, ее. И я ему чужой. А он мне нет”. И улыбнулся неуверенно. И пошел назад в родные монастырские стены, но уже с некоторым напряжением. Что-то держало его, но что же? Волны? Может, волны. Они ребристо дробились, мельтешили до ряби в глазах. Раньше бывало, что он глянет - и сразу в голове вспышка, моментальный снимок: вот так бы написался утренний этюд. Резко свежо, металлически. Он мог писать потом и сравнивать то с натурой, то с моментальной картинкой в голове. А тут никакой картинки - не сверкнуло, не сработало... Берлогин вспомнил, где он писал этюды в последний раз, и пошел. Однако там уже сидели две стрекулистки и бодро малевали. - Здравствуй, племя молодое, - опечалился Берлогин, - надолго здесь? - Надолго. А что? - А то, что у меня это место любимое. - Полюби другое. Берлогин повернулся и пошел любить другое. Но одна из девчонок все же вскочила, догнала, взяла за руку. Даже сердце дернуло. - Не вырубайся, дядь. Не бросать же. Смахнем послезавтра, только дай закончить, а? - Ладно. - О кей. Держи. - И протянула большую булку с сыром. “Что это она мне - милостыню?” Но взял, покивал и пошел. Не кидаться же хлебом! Сутки не ел. Неожиданно быстро он добрался до старой турбазы на горе. Турбаза в разгар сезона стояла пустая, ключ, как и раньше, лежал за пожарным щитом. В кладовке пылилось сколько хочешь надувных лодок, закопченных чайников, была даже удочка. Надо бы проверить лодку на дырявость... Рядом нарисовался мальчик. Несколько лет назад он был точно такой же, вроде даже побольше. Как это? - Что, на зорьку пойдешь? - деловито спросил мальчик. - На зорьку. А ты хозяйкин? - Ну. - Скажи, что я ключ взял, пусть белье даст. - А она уж и так знает. - Почему же ты, дружок, так мало подрос? Это вроде мы с тобой за маслятами тот раз ходили? - Ты со Степкой, наверно, ходил! А я Олежка. Тоже мне. - А, понял. Значит, ты третий сын. - Это Степка третий!.. А вон мамка. Мимо окна пролетела женская фигурка. Берлогин уронил лодку и распахнул окно. Ситцевая пестрота билась на ней и надувалась ветром, отчего тело казалось тонкое и твердое. Женщина быстро переворошила поодаль скошенную траву, потом стала место под стог готовить. Берлогин даже слово вспомнил - “остожье”. Почему-то ему стало стыдно смотреть, как она там надрывается одна, и он не раздумывая двинулся на помощь. Она не удивилась, показала граблями на кусты, в которых лежали грабли и слеги. Заполыхала жара. Ветер отпугивал оводов, но как только он стихал, зудящая пытка продолжалась. В молодости Берлогин сенокос воспринимал как игру, да и здоровья было много. А тут он стал задыхаться, перед глазами зарасплывались страшные круги. Минут через несколько он взмахнул граблями и полетел в преисподнюю. - ...Горюшко. Да городской, да гордый. На фоне слепяще-голубой вечной выси проступил размытый облик женщины. Из-под низко повязанного платка на Берлогина глянули узкие серые глаза. Выдающиеся острые скулы, торчащий подбородок, прямые ленты бровей - во всем ее лице было что-то азиатское. Кожа загорела дочерна, русые пряди светлыми мазками ложились на коричневую шею. Подставив твердое плечико, она довела его до базы. - Полежи-ка, я тебе отвару дам. - Да я сам... - Помалкивай, горюшко. Он не хотел долго оставаться в отрубе и, оклемавшись, пошел наугад к хозяйскому дому. На крыльце обширного бревенчатого сруба сушилось сто пар сапог. На лужайке утробно урчала стиральная машина, похожая на бетономешалку. По траве раскинулись стираные полосатые половики. На перильцах веранды уж дымилась большая зеленая кружка. Берлогин доверчиво припал к питью и поразился аромату. - У вас чудный чай. С чем он? - Он озирался, пока не узрел ее в капустной гряде. Она гусениц обирала, как будто нельзя просто отравой побрызгать. - А вон трава, видишь? В том году развела. Она хорошая, мелисска, лимоном пахнет. От нервов помогает, от бодуна... На Берлогина заносчиво глянула купа лохматой высокой травы, похожей на крапиву. И он стал перед ней на колени и стал нюхать, как глупый какой. И правильно, тут стыдиться было некого. Два сельских домика, радиовышка. Техник-смотритель вышки, хозяйкин муж, застрял в городской больнице, откуда только что выписали Берлогина. Хозяйке все время приходилось присматривать за вышкой, домом, турбазой и за всем остальным. Это в отпуске. А не в отпуске все это начиналось после работы... Берлогин бродил по смородине, капусте, черноплодке, но неизменно натыкался на прущие из земли кусты мелиссы. И трава, и ели - все было яркое, большое, слишком неправдоподобное. Сюда бы приятеля Парова, того никакая красота не смущает. Он все свои картины уставляет елочными игрушками. Его яблоки и груши горят как светильники, в каждой ягодке не просто блик, а отражение окна с переплетами, черника нарядней бус, простая картошка со свеклой что шоколад на бархате. Изобильные лужайки принесли Парову известность. И не беда, что края волшебных лужаек загибаются и обнаруживают пестренькую синтетическую изнанку. Зато он останется в истории как знаток исчезнувшей флоры... Гордина вообще никакая флора не волнует, он наш грубый быт пытается просеять через евангельское сито. Ведь мы падаем, скотинеем, все дальше удаляемся от святого, вот и люди у Гордина - несмотря на выжженные муками пергаментные лики и вытянутые иконные фигуры, они все глухие, слепые и нераскаянные. Святые угодники их кличут, но уродам бесполезно... Берлогин даже закашлял от волнения. Нет, если что и оставлять потомкам, то не одного Гордина, а с Каляевым, потому что у первого изнанка души, а у второго ее идеал. Каляев презирает жизнь, которая лишь фон для немыслимой мечты. И если эта мечта имеет античный облик, значит наше жуткое время Каляев пропускает. Его странники времени в пыльных тогах, обольстительницы героев и спящие прорицатели от нас отвернулись... И Сачин, кстати, тоже отвернулся. Только деревья и травы утешают его усталый печальный взор... На человека он смотреть уже не может... Берлогину всегда было трудно писать, так как он слишком любил своих друзей и слишком остро воспринимал их творчество. Он мог часами на все это смотреть до пьяного состояния, он зависел от чужих картин и не мог выйти из их колдовского поля. Лучше бы ему вообще не быть художником, а просто сторожем. Он и хотел, но вот нутро бунтует, вынуждает... А это ведь горе. Берлогин выпил ведро отвара и потерялся от блаженного состояния покоя. Сидя под елью на камне, он рассеянно наблюдал за хозяйкиным домом. Там под вечер, буквально в потемках, подъехал на тракторе старший сын, прибежали с реки два средних сына, притащился с банкой ягод младшенький Олежка. Ему мать стала перевязывать палец на руке, старшие тем временем загремели ложками. Потом она кормила их, картошка таяла и дымилась в цветных мисках. Потом они подняли такой шум на веранде, что у соседей собаки забрехали... Берлогину было завидно до слез. Он поднялся и ушел на турбазу. “Эк меня развозит, - подумалось ему тревожно, - а ведь не мое”. На базе поел всухомятку, сдобрив скудную еду глотком сгущенки. И спать. Во сне снова и снова бродил по выставкам, где люди с картин сходили и смешивались с толпой. Потому что они были живее живых, гординские узловатые страшилы и каляевские атласные дивы. Люди между ними как серые недоразумения... Каляевский Геракл скучно смотрел, как мещанки щупали его мифические сандалии... В рассветной полутьме Берлогин пошел на реку. В лесу ему страшно показалось, одиноко. Тишина взрывалась уханьем, разноголосым скрипом. Мерное гудение исходило от черных, как силовые опоры, елей. На берегу трава стояла в пояс, он сразу вымок и затрясся. По затянутой рассветным дымом реке он выгреб подальше от берега и незаметно вытащил три подлещика. Потом опять как-то задумался. Почему ему даже во сне все снится чужое? А свое? Неужели свое - только крохотные монотипии? Друзья посмеивались над ним, когда он показывал им свои акварельные потеки фантазии. Нравилось же то, что фантазии возникали сами собой. Стоило их дорисовать - образ уходил и ломался. Кончалась любовь и начиналась пошлость. А первозданные, они всегда являлись неожиданно, это одновременно и пугало, и веселило. Но это же несерьезно. Пора сделать вещь на века, а то на уме одно баловство, понимаешь. Казавшийся крохотным теплоход тем временем вырастал неподалеку высотным домом! Резиновую лодку затрепало в волне, лески перепутались. Оказавшись около буя, Берлогин вцепился в него изо всех сил. Ладно, из лодки не выпал, а то б и не выплыл с ногой-то. Зато вымок, обессилел. Когда теплоход прошел и волна стала поменьше, поплюхал к берегу. Окончательно отошел от встряски уже около кострища. На миг сладко представилось, что сушняк вместе с ним таскает сынок. Вот такой же, как Олежка, только черноголовик... Интересно бы побродить с ним по берегу, показать, как кубари на взгорке растут, вот этой ухой густой покормить... Как далеко видно с этой горы. Вон и монастырь вчерашний. Среди серого простора он белел, как сахарный пряник на пригорке. А сверху, сквозь тучи, на башни монастыря падало два столба света. Неужели так и выглядит таинственный воздушный купол? Говорят, тут все окрестности монастыря - особые места, хранимые. Монастырь столько лет стоит недействующий, а атмосфера со старины осталась. Намолено не одним поколением монахов. Но ведь и это кончиться может... Налетевший дождевой вихрь сурово обрушился на Берлогина, не давая опомниться. Лодку пришлось сдуть и бросить в лощине вместе с удочками и котелком. Через лес хромал, не разбирая дороги. Утром, кажется, полчаса и потратил, а тут показалось втрое дольше! Потоки воды полосовали его, как проволока. “Какое тут все сильное! - отчаивался Берлогин. - Ветер, жара, вода - все сильное. А человек как муравей. То ли я с ума схожу, то ли в ум вхожу?...” На базе он раскидал мокрое по табуреткам и рухнул под одеяло. “Эк меня хлещет... Я ехал больной, сил набраться, припасть к груди природы, понимаешь... А она такая сво...” Во сне его опять палила давешняя жара и давил теплоход. Кто-то тряс его, за плечи брал и трогал голову. - Запястье... - шептал Берлогин, еле разлепляя губы. - Изгиб, достойный барельефа... - Видать, ты художник... Так я и знала... - Зачем вы опоили меня своей мелиссой? Я от вас очумел. - Ты очумел не от меня, а от хворобы. Надо было сразу и сказаться... А я бы полечила... - Ну конечно, вы же травница купринская, Олеся... Или Мелисса?.. Такая знахарка в дремучем лесу... - Ну что ты несешь, чокнутый. - Я хотел просто в себя прийти. Нет сил жить. А меня хлещет... Испытывает, значит... - Так гора же всех насквозь видит. Если ты дрянь человек, она накажет. Тут сколь пьяниц наезжало блудить - все с бедой убирались, которых и увозили. А хороших-то ничего, милует. Знает она мелкость нашу. - Так я, выходит, гад - с точки зрения матушки горы... - Ты просто хворый. Не колотись, отойдешь. - Понял, вернее, сам пойму. Не может быть, чтобы мне конец именно тут пришел. Здесь луна, как дирижабль. Купола здесь. Земля хранимая. И вы такая... - Какая? - она засмеялась, засветилась беззвучно, вся - тепло. - Не знаю... Настоящая... Я останусь здесь навсегда. Верите? - Все бы оставались, кабы не прежняя жизнь. Отпуска на весь век не хватит. - Нет, не гоните меня. Может и я, несуразный, нужен. Как так вы живете? Огород, стирка, варка... Тягловая сила. Во что вас жизнь превратила, такую чудную... У вас четверо сыновей, а вы все как тростинка... Вас на руках носили когда-нибудь? - Уж не ты ли собрался? - Она отвернулась, сдерживая хохот. - Может, недостоин. Зато предан. - Он сдуру на колени встал перед ней, как недавно перед мелиссой. - Ну ты, кисель. - Она без труда свалила его на постель, руки его убрала. - Будь мужиком-то. Здесь каждый сезон ваш брат бородач косяком идет. И каждый будет рот разевать. - Я не об этом. Вас любили? Неужели вы не хотите быть любимой? Это ведь ужас... - А вот ужас ты еще не видал. - Так покажите. - Он опять вскочил, как бешеный. - Теперь точно очумел. Ночь! Завтра увидишь. - Нет, немедленно! - Закричал Берлогин. - Мужик я или нет? Она дала ему базовский общественный плащ в рыбной чешуе, сама накидку грибную набросила. На улице шумел ливень, стоявший стеной. Темень непроходимая. Около ее дома помигивала лампочка и свет плясал в черных лужах. За огородом свернули, нащупали что-то и вошли, согнувшись. В лицо ударила вонь, чиркнула лампочка и перед оцепенелым Берлогиным выше его роста встали отвратные клыкастые хари. Он отпрянул назад, больно врезался спиной в какую-то скобу на стене. Она же нырнула за перегородку и оглушительно звонко пошлепала чудищ по спинам. - Смотри, какие президенты, - смеялась она. - Вот этот здоровяк Ельцин, с пятном Горбачев, черный Хасбулатов. Эти правители меня накормят, будь здоров. Если я их накормлю... А у тебя-то с ухом чего? Ах ты, драчун... Берлогин онемел. Таращась и стуча зубами, он ждал, пока его Мелисса закончит нежничать со свиньями. Он-то не удостоен, понимаешь. Потом вздохнул и тоже улыбнулся. * * * Два дня Берлогин вылежал на турбазе. Он покорно пил все, что приносили из хозяйкиных рук. Заглядывала и сама Мелисса, натирала ему грудь и спину какой-то гадостью, так что слезились глаза. Потом сверху телогрейку бросала: “Терпи, оно едучее. Но сразу очухаешься.” Он ловил ее руки, целовал, не умея высказать непосильную радость, сдавленную и сжатую где-то внутри... Она руки выдергивала, фыркала, хлопала дверью. Но он был и тем счастлив, что она не грубила ему, не насмешничала. Потом он вышел из озноба, встал около окна и увидел изумрудно-мокрые холмы с волнистой линией елей, проясневшее небушко. Ближние ели мерно качали вершинами, вытянутыми вверх. А там тоже летели прозрачно-газовые облака. И маленькая турбаза на горе казалась утлым деревянным корабликом, улетающим в бездны. “Ну что губу раскатал? Нашего брата тут косяки. Приехал припадать к груди природы, а припал, понимаешь... Паломник придурошный.” Поискал в кладовке палатку - нашел! Телогрейка тоже пригодится... Все пачки с супом, все наличные консервы и подсохшая буханка хлеба. Этюдник. Вперед, неудачник! И похромал к вожделенному берегу по качающейся под ногами земле... Ему повезло. Погода разгулялась, расчирикалась, затопила все солнцем. Он мог не мотаться на базу ночевать, спал в палатке под соснами. Питался похлебкой из рыбы и приблудных сыроежек. Это было вкусно и здорово, так как варить требовалось один раз, а есть можно было два раза. И главное, чай был. У Норкина на картинах людишки лопали куриц, наваленных горой на подносе и смачно запивали их из горлышек графинов, не утруждаясь стакашками. Жир тек по их подбородкам и бликовал. Хотя жрать одному за всех тоже нелегко: людишки вьелись в тушки, а тушки им в щеки... Мясная лавка, предел мечтаний обывателя - вот на что намекал Норкин. Наступит, мол, время, и колбасы поползут, как змеи, и задушат, а окорока взбугрятся мускулами и двинутся всеми тушами на пожирателя. Норкин был большой весельчак. А Берлогин, считавший себя умней, на этюдах оголодал и резко пожалел, что он не обыватель. И еще удивительно - норкинские купчики, на которых лопалась одежда - все были коричнево-бежевые. Почему такой монохром? Потому. Каноны без толку выдерживать, их надо изобретать. У Норкина обозначилась стилизация под старину. На основе ностальгии... А у Берлогина тоже была своего рода ностальгия. Он, допустим, торопился набросать речной простор, а потом замечал, что баржа тонет, оказывается. Потому что он сам шел ко дну, вот его и притягивало. Но у этого сюжета и колорит неуловимо менялся, из голубенького сияния перетекал в слепящий ртутный монохром... Он поворачивался к монастырю, хотел создать сахарный пряник на пригорке, но красота хранимого оставалась мертвой, он там еще ничего не пережил, кроме занятого любимого места. А пережил он нечто в маленькой турбазе, тихо уплывающей за шпиль радиовышки. Он спрашивал себя, жамкая в реке футболку: “Так почему же не ее? Ее и надо написать... Скажу? Не согласится. А если согласится? Еще хуже. Покрывать масляным коржом это тепло, эту неуловимость?” ...Давно, когда еще Берлогин не бывал на Соловках, а только пытался вдыхать наркотик масла льняного отбельного, он оказался в чужой мастерской, потому что ему велели накормить кота. Высыпал в миску мелочь океаническую и начал шастать по мастерской. И вскоре впал в горестно-сладкое состояние! Он бегал там на полусогнутых, расставлял полотна вдоль и поперек. Он считал - нет ничего проще портрета, особенно портрета местной знаменитости, где все на виду. А в этих женских портретах везде звучала загадка, да и не просто звучала, а прямо-таки выла сиреной. В Аэлите, утонченной, рафинированной - на фоне лоскутного одеяла. В опершейся на перила, беззащитной и высокомерной. В порочной и хрупкой шляпнице, затянутой в черное. В лукавой японке, оттенявшей автопортрет автора... Они были слишком хороши, и в то же время опасны, как Горгоны. Они отравляли тоской и не забывались. Может, потому, что многие были обнаженной натурой, а ее ж тогда не выставляли. Только много лет спустя Берлогин уразумел, что значит попасть в мастерскую Кыцкого. Любили исчезнувшую флору, нерожденный идеал, искорченных святых, а его не любили: не та школа. Западник, эклектик, выродок. Галерея осмелилась закупить кое-что, но и то пошло в запасники. “Меломан” - лицо Христа в стереонаушниках на фоне пустыни с железной кроватью. Сначала “Бог, любовь и рок-н-ролл”, потом рок-опера “Иисус Христос- суперзвезда”. То, на чем вырастало целое поколение... “Голубой дым” - самый чистый на свете дым, когда максимум энергии при горении и сажи нет... Голубой дым рассек надвое маленький домик: по одну сторону женщина в ребенком в подоле, по другую мужчина с крохотной пассией у ноги. Фигуры замерли в извечном инфернальном танце... Голубой дым спалил крылья “Икара”, и он теперь не носитель мечты, а носитель барахла. Облысев и расплывшись тюленем, он прет на себе осетрину, холодильник, ковер. А если его оболочка лишь скафандр, то... Сам-то он кто? Кто вообще такой этот смертельно любимый человек, заглянувший в эту жизнь пассажиром “Икаруса”, смуглым мотоциклистом со снопом цветов на руле? Кыцкий, неизбежно оказавшийся в ателье в Нью-Иорке, на чем ты летишь дальше? На белом корабле надежды или на отлетавших свое икарах - разбитых “Илах”? Нет ничего надежней безнадежности. Только смятое тело “Ила” больше уж не подведет, ведь падать больше некуда. Куда уж дальше, приходится насильно рисовать! Придумывать, уродовать кистями неповинный холст! А раньше ведь во сне писал, на унитазе, круглые сутки шли стоп-кадры, неостановимо. Он не успевал их воплощать, а тут сидит на горке, творить приехал, “небожитель”, понимаешь... То, что ты делаешь, зависит не от той натуры, которая пейзаж, а от той, которая в тебе. А в тебе, дружок, столько дряни... Вот он, берег реки, приютившей Берлогина. Холмы неуловимо непристойны, их линии как бедра и живот, и где-то у колен потонет баржа. А вторая повернула в стеклотуннель. Она вьезжает в гигантский стакан, в тупик, хоть он и прозрачен. Вот они, райские кущи волшебной горы. Узорчатая зелень и мерцание цветов. Фонтаном гордая трава мелисса. В ее грозовом свечении и зверь становится царевичем, а с другой стороны бородатый человек, в нем проступает кабан... Ах, как хотелось припасть, зачерпнуть! Природа все может, все даст! Она-то даст, да и ты себя увидишь голого, как есть, хромого, неспособного и выплыть из стремнины. И тебя потащит хрустальный девятый вал и торкнет о камень. Но очнувшись, ты в зеркальной глади глянешься свинья свиньей... Что налили в корыто, то метешь. Генератор, генератор не пашет, не преобразует натуру в крик души, не выжимает из нее идею... Была картина у Кыцкого, на которой топографические значки рассеяны по песочной глади, а сама картина свернута в трубку, словно валик фонографа Эдисона. Но эти знаки недействительны в рамках картины. Это просто идея, зашифрованная особым образом. Да, идею можно познать через натурализацию, через неизбежное огрубление. А у Кыцкого все идеи свернуты в трубу наподобие этой карты. Или в кубик Рубика, упавший с корабельного столика. Он упал в первом варианте, а в третьем вовсе исчез. Кыцкий употребил в виде идеи тайну, чтобы с ее помощью высвободить душевное состояние. Свое ли, чужое... Какое состояние у Кыцкого в чужой стране, когда вот здесь оставлены пылиться все его шедевры? Их не увидят ни Америка, ни мы. Так для кого же он старался, марсианин? По ласковой, как женщина, реке опять проухала баржа, и волна с силой заплескала в прибрежный кустарник. И ослепший раскаленный Берлогин доверчиво нырнул в нее вместе с рекой своих воспоминаний. * * * Катастрофа наступила как-то вдруг. Пачечные супы растворились в берлогинском котелке без остатка, и надо было идти на промысел. Пришлось собрать на леску завяленную рыбу, попрятать в крапивную чащу лодку с веслами и свернуть многострадальный этюдник. Да, этюдов наработал кучу, глаза бы не смотрели на этюды эти. Вокруг базы было тоскливо и шумно. На отдых приехала организация. Она бестолково жгла костер, жевала колбасу, крутила транзисторы. Дети организации истошно визжали в ближайших елках. Берлогин трусливо вобрал голову в плечи, проник в свою комнатку, чтобы сменить рубаху и взять деньги. На лужайке у дома Мелиссы возился мужик. Он сильно смахивал на постаревшего Мика Джаггера. - Эй, стройотряд! - Позвал он Берлогина подкупающей улыбкой. - Подсоби. Рядом лежала здоровенная бобина с кабелем, и они начали поворачивать ее концами на два пня, иначе она не разматывалась. - Стоп, хорош. А ты куда, не в магазин навострился? - Туда. - Так я свезу на мотоцикле, погодь, покури, я мигом. Они сьездили в деревню за какой-то час. Один-то бы Берлогин до вечера прошарашился. Там возле магазина сидели бабки с мешками. Они затарились хлебом, крупой, песком, папиросами. И когда Берлогин садился на джаггеровский мотоцикл, они только посмотрели. Им еще предстояло брести со своими мешками через леса и поля до своих околотков... - Так ты лежал в той же больнице? - удивлялся Мик. - И есть эффект? - Пока хромаю. - А у меня хромать не будет, нараз отвалится. Жена, собери нам. Я затоварился горючим, надо отметить приезд. Как только она вошла, Берлогин смешался и дальше ничего не понимал. Курящиеся развалы картошки, грибы, огурцы, зажаренные куски мяса. Тарелки, надо же. Тарелки в цветочек, солонки, чашки, от которых так отвыкаешь на берегу... Мимо него как в кино сновали дети Мика Джаггера, трое, четверо, нет, больше... Она по-деловому накидала на стол гору еды, на бегу выпила рюмку, грохотнула на кухне чугуном, опять что-то принесла и поставила, тихо передвинув берлогинский локоть. - Наливай. Что мясо не ешь? - погонял Мик. - А это... президент? - очнулся Берлогин. - Какой президент? Курица... - Мелисса зашлась в неслышном смехе. - Президента порешим осенью, - рассуждал Мик, - и то одного, черного. А ты зачем тут торчишь? Отпуск ? - Рисует он. - Мелисса повела головой на лес. - О, художник. А ты их продаешь потом или как? - Эти нет. Если по ним потом выйдет картина - то ее. Может быть. Раньше получалось, был художник. А теперь вывески в кинотеатре крашу. - Значит, не дается. Эх вы, городские. Все на нет изошли. - Ну, ты зачем? - быстро вмешалась Мелисса. - Усидел бутылку и начал? Ему и так несладко. - Ты вечно заступаться! - разозлился Мик. - Меня попробуй свали. Не выйдет. Мы мужики... Не то что... Чем сильнее он кричал, тем она меньше слушала. - Зря ты все на речке сидишь, - проговорила она радостно. - Я видала твою палатку. Заглядывала на болото. Там уже черника есть. Не веришь? - Слушай больше... - куражился Мик, - ведьма болотная, ее и трясина не берет. - Трясина в другом месте, за озером, - отмахнулась она, - а это рядом с карьером, где сухая болотина, в тапочках можно пройти. Только ноги-руки прикрыть от комарья. Хочешь, дорогу покажу? - Я те покажу... - Утречком солнца нет, а воздух до того славный, теплый, так и гладит всю. Легко бежать-то. Она взлетела, понесла тарелки, Мик сплюнул. - Дура неподдельная. Ни ума, ни солидности. И девкой такая была. Убью за язык. Берлогин встал, не желая больше мучиться. В нем все заболело от молчания и нежности. - Сиди, - сказала коротко она. - Сейчас пробрешется, утихнет. Хозяйский норов показывает. Что он тут самый главный. Скажи? - обратилась за поддержкой к старшему сыну, который ел, поглядывая на телевизор. - Зачем же гостя обижать? - Да брось ты, - улыбнулся сын, - что я, не понимаю ? Могла бы и не говорить. - На тебе чай первому, - откликнулась благодарно Мелисса. “Только на сына смотрит, - прочитал Берлогин, - боится, как бы он ее гулящей не посчитал. А он человек, слава богу, и она тут не одна.” Вся порозовев, она принесла с кухни пук травы. Не слушая расхристанного Мика, она расстелила траву на полировке стола, загнув скатерть. - Гляди, я насушила - так, для запаха. А как красиво! Вот бы так оставить... - Раз нравится... - Берлогин сдвинул горстку стебельков в букет. - Взять и поклеить на темную ткань клеем. Будет как картина. Называется флористика... И пошел, пошел, отрываясь от легкого существа в линялом ситце, говорившего с ним на одном языке. Она понимала его. Среди детей, свиней и чугунов с толченкой она его выделила и пожалела. И он после этого должен убираться, а она - оставаться в притихшем доме рядом со старым, пьяным Миком Джаггером. Берлогин не мог заснуть от боли в груди и лежал на кровати, как на адовой сковороде. У него сердце нарывало и дергало, и стреляло по нервам во все концы тела. “Грудь твоя, как чаша для питья, бедра твои, как амфоры...” - твердил он дурацкую фразу. Антик нашелся, понимаешь. Он встал и не узнал в лицо летний безмятежный рассвет. Он не понимал, какое время дня, года. Набрал две фляги воды и пошел по влажной шепчущей дороге по направлению к деревне. Зачем? Он не знал. Что-то подняло его и погнало. Оглянулся. Гора смотрела ему вслед дремлющим и мудрым оком. “Прости, матушка гора”. - “Иди, прощаю .”Он долго-таки шел и вошел в деревню с солнцем. Магазин, конечно, был закрыт, но зачем ему магазин. Берлогин послонялся по площади, затормозил на автобусной остановке. Там на столбе висел ящик, оклеенный бумажками “Пожертвуйте на храм”. С одной стороны на русском, с двух других на немецком и английском. Да что им тут, Москва? Только он это подумал, как к остановке подошли и окружили его седые немцы в шортах -много, человек тридцать. В ящик тут же западали нерусские деньги. Неужели есть такой ранний рейс теплохода? Похлопали Берлогина по плечу: - Эр хат кайне арбайт. - Битте тринк. Оберэссен... - И сунули бумажку как нищему. Заодно с храмом. Вскоре подьехал автобус и немцы дисциплинированно забрались на мягкие интуристовские сиденья. Они наверняка забыли и про храм, и про Берлогина, ибо у них по программе должен быть дальше монастырь... А Берлогину понадобился храм и он пошел его искать. Собственно, здесь тоже когда-то был монастырь, но в одном здании теперь был клуб, в другом коммунальный жилой дом, оставалась только церковь. По окаменевшим земляным завалам Берлогин еле взобрался к окнам. Проломленные полы, мусор, копоть. На необвалившемся куске штукатурки золотое крыло. “Ах ты, как загажено все! Монастырь стали прибирать ради иностранцев, а тут руки не дошли... А ведь крепкая церковка, славная. И луковки совсем целые.” Он сползал вовнутрь, задохся от нечистот. Вышел с другой стороны и продолжал кружить рядом, весь во власти ласкового и больного ощущения. Глотая слезы и воду из фляжки, опустился и сел спиной к обшарпанной стене церкви. Что подскажет взбаламученная душа, уставшая рваться на части? А тем временем боль из человека постепенно уходила, просачиваясь через ступни и разбитые кроссовки вон, в бывшую монастырскую землю. Но они же очень похожи, эта церковка и Мелисса. Светлые, осененные свыше обители счастья, бесславно заброшенные. Сверху грязь и копоть, под ними - утешение... “Вот оно что. Вот где я нужен, неудачник. Я для нее могу сделать. Подайте на храм любви вселенской! А если сам побирушка? Такая и идея быть должна - собирать хорошее, убирать плохое...” Около привратницкой он чуть не упал. Там внутри увидел кровать, печку, лавку. “Ах ты! Вот где жить-то надо!.. Работать в церкви, тут писать. Окошки в реку смотрят.” Наверно, Кыцкий осудил бы. Перечеркнуть свое? Не жаль. Если ничтожно свое-то, понимаешь?.. Мимо простукала моторка, остановилась напротив вывески и дощатого помоста. Пассажиры вкусно затопотали с сетками наверх. Пока перевозчик курил, Берлогину захотелось немедленно купить билет и уехать на ту сторону. Но он сдержал порыв и пошел искать начальство. Замзавклубом, он же киномеханик и диск-жокей, весь из себя в новой варенке, сидел, чинил магнитофон. - Церковь хочешь ремонтировать? Атас. А у тебя не сдвиг по фазе? - Сдвиг. Иначе и не стал бы предлагать. - Платить-то за работу некому. - Мужик в варенке и бейсболке хищно вглядывался в схему. - Не надо платить. Только б угол, ночевать. - А паспорт? Сам откуда? Вид-то у тебя... Смотайся в район, там действующая церковь, потолкуй с попами. Говорят, на это дело благословенье надо. - Слушай, пока я буду мотаться, я передумаю и сдохну десять раз. Паспорт есть. Но не с собой. Принесу к вечеру. - Вот принесешь - так ключ от привратницкой и дам. Там реставратор жил. Черепишь, странник? Берлогин черепил и был счастлив. Еще бы! |
||