ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Леонид Скляднев

НАТАША

Вот она, повестушка о всяческой боли.

Жил да был себе Ваня. Ах, да нет же, это он уже по-осле уехал куда-то. С парикмахерами и всем прочим. А тогда…

А тогда-то он нёсся на поезде скором из бывшей столицы в белокаменную, краснозвёздную нашу. Млел сентябрь бабьим летом, и солнце ласкало последним теплом багряные, жёлтые спины кустов, что падали, падали перед мчащимся поездом ниц. И так было славно в природе, так нежно и тихо, что вовсе не верилось, даже не думалось вовсе, что не то что там где-то заседают суды и плетутся тенёта неправды, а не верилось даже, что и вовсе есть что-нибудь тёмное в мире.

Но мир этот самый, ЭТОТ свет наш, несмотря на свою несказанную внешнюю лепость, лежал в том же зле, в той же муке мучительской несоответствий, то есть, в том же почти самом виде, в котором его и оставил Господь наш при Вознесеньи.

Взять хотя бы вот ванину душу – в ней тоже не всё было ладно. Не-ет, гармонии не было в ней, а – обида и горечь. Обида и горечь кипели и, будучи густо приправлены желчью, мутили ванюшин рассудок и отвлекали от созерцанья осенних-то тех пасторалей.

Да и было, с чего им кипеть. Тут не то что там тряпкой вонючей по морде, или плюнули в душу, –тут, пожалуй, побесчеловечнее драма случилась – внима-ания не обратили. Пожалели маленько, как киску, и лёгким пиночком – за дверь: "Извини, брат, но – сам понимаешь…"

Эх, да что уж! Давайте сначала попробую вам объяснить, хотя я понимаю – объяснить никому ничего невозможно по той аксиоме, ещё Ремизовым открытой, что человек человеку – бревно. Да уж ладно… Уж начал…

Ведь не на остатки петровского бреда глядеть и не ради того, чтоб подняться на крейсер "Аврора", ездил Ваня в колыбель революции эту, а – стихи показать. Ведь поэт же! И надо же, чтобы… Ну, уж тут понимаете сами, как это водилось тогда: стих мелькнёт в самиздате, или где-нибудь там за кордоном, и вот поначалу – беседа ( с профилактической целью ), после – обыск, арест, пересылки, этапы, лагерь, и – вознаграждая за муки ( если выжил, конечно, – существенная оговорка!) – Париж. И пожизненно ты уж – почти как в СП – да, пожизненно ты уж поэт. И даже, статистической истины ради, необходимо отметить, что одну или несколько стадий можно было ведь и проскочить ( ну, к примеру вот, лагерь ) – да-да, проскочить, как Монголия капитализм, и оказаться в Париже. Бывали такие любимцы Олимпа.

Но – оставим-ка лучше щекотливый, мучительный этот вопрос. Это всё – не про Ваню. Ваня… Ваня готов был на всё. Он даже готов был совсем не дожить до Парижа. Хотя – что уж греха-то таить – когда ехал по адресу он в Ленинград, и когда – что греха-то таить! – в глазах распалённого воображенья проносились картины чудовищного содержанья – обыск, обморок мамы, заседанье суда, городская тюрьма, "чёрный ворон", конвой, небо в клеточку, лагерь – то всё же, логическим их завершеньем , миражом несравненным, чем-то этаким чувственным, утончённо-осенне-красивым, затмевая чудовищность прежних кошмаров, наплывал на Ванюшу Париж.

И вот же – всё прахом пошло. И уж чёрт с ним, с Парижем. Тут ведь глубже копай – даже и не спросили, и не глянули даже, мол, что за стихи. А Виктор – друг такой был у Вани в заволжской глуши – говорил, что, мол, правозащитник, сидевший – уж он-то помо-ожет. Помог! Говорит: "Извините, я книгопечатаньем не занимаюсь. Это Виктор, наверное, вам рассказал? Уж такой он какой-то… Перпендикулярный." А Ваня-то, Ваня к нему – с замиранием сердца, со стихами, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни… Э-эх! Эка глухо вокру-уг… Ой и глухо! Целый мир – всё заволжская глушь.

Но ведь ежели так, так и некуда было нестись. Так куда же он нёсся, наш Ваня? Ан вот было же место, уголок на чужой озверевшей планете. Или Ваня лишь думал, что было… Так ли, этак ли, нечего нам тут гадать. Ваня ехал в столицу в надежде безумной разорвать, наконец, заколдованный круг неудач и нелепостей этой своей несуразной, немыслимой жизни. Он думал: “Уж в столице-то (знаю я!) есть, которые всё понимают. И при их-то участьи, при их восхищеньи его небывалою жизнью, его опытом горя горчайшим, неустроенность вдруг претворится в ни с чем не сравнимую сладость с ядовитой горчинкой печали. А уж так – мо-ожно жить! Нет, скорее к друзьям! Ведь, поди, не остыли в их глазах те – чистейшие! – слёзы –- чистейшей! - печали, что блестели тогда, при разлуке, когда, всеми гонимый, уезжал он к обрыву Империи в Таллинн. А? Поди, не остыли? Уж друзья-то, уж те-то, с кем пережит бред той московской неправедной жизни - с вином и любовью, с полуночным чтеньем "ГУЛАГа" – уж друзья! Уж они-то!! Уж Вовик-то с Кокой!!! – оценят, падут ниц перед опытом горя горчайшим. Ибо в опыте этом – спасенье. Спасенье от пут ненавистных обрюзгшего мира."

И вот уже Ваня в мельканье пейзажа уловил приближенье столицы. И раздумался так не на шутку, и так размечтался, что уж видел себя подымающим тост над немеющим в благоговении их узким кругом. Как раньше. Но лучше, но – выше, чем раньше. Он тост подымал и вещал:

За нас, живущих по углам.
За избранных неволь свободу.
Смывают проводы, как воды,
Слова напутствий и игла
Тоски коварно в сердце входит.

За нас, ютящихся вдали
От века оголтелых торжищ.
Наш дух, наш неподкупный сторож,
Нам срок изгнания продлил

И больно сбил рассудка спесь.
И, как один в безмерном "здесь",
Смотря последний сон заката,
Мы бодрствуем в преддверьи каторг,
Полны предчувствием небес.

Да вот, наконец, уступив нетерпенью Ивана, и вокзал, и столица, и Ваня – головою вперёд из вагона сквозь кишащий кричащим и лезущим людом перрон – прорвался, проник в телефонную будку и ухом приник, и заорал, заорал, чтобы волны эфира подхватили отчаянный крик и донесли его до абонента: "А? Что? Как?! Это я… Я приехал! А?.. На Горького, да?… У метро… А, у "Националя"… Через два… Два часа?! Нет, ну я понимаю… Ну, жду, так сказать, с нетерпеньем."

И, оглушённый ещё этим звоном эфира и разгулявшейся уж не на шутку мечтой, что разлетелась вот-вот уже сделаться явью, Ваня вышел из будки и – бессознательно как-то – дошёл до метро "Павелецкая" и в рюмочной там, в забегаловке гадкой, ахнул двести ( то есть, сто, а потом ещё сто), занюхав кусочком колбаски. Чтобы как-то прошли эти два невозможных часа! И уже в состоянии полубезумном, в каком-то таком трепетаньи почти уж бесплотном, задыхаясь от волнения и предвкушенья, он вернулся – как-то этак паря, перенёсся чудесно – снова к "Националю" и увидел… Да какое "увидел" – почуял! Ибо что ж там увидишь, в толпе-то – почуял: “Идут!" Да (и вроде бы тоже – как-то этак паря) вниз по улице Горького нисходили навстречу Ивану Вовик, Кока и Серж и с ними А.Ф., питерский (в прошлом) рабочий.

Ваня ринулся к ним – видно, с криком, потому что толпа расступилась пред Ваней. Ну и… Что? А? Ну, что тут… Понятно – схлестнулись в густейшем московском потоке. Их толкает и тянет куда-то теченье – плевать: объятья, бессвязные крики, нетрезвые слёзы…

О радость нищих! Не беги, постой
И времени отсчёт замедли на мгновенье.
Я замер. Вот – я жду прикосновенья
К перстам моим друзей моих перстов.
Я замер – на пороге вознесенья.

И я молю тебя, молю: "Постой,
Постой, повремени, хотя бы малость,
И разочарованьем не казни.
Дай окунуться в те благие дни,
Где пьяным нам общаг любовь казалась
Любви почти божественной сродни.

Дай окунуться в те благие дни
И, будто бы и вправду, так любить,
Чтобы ни грязь, ни даже кровь, не липла.
Так, в одухотврении Олимпа,
Паря и декламируя парить
И всем вокруг прекрасное дарить…"

Да поздно. Эти рифмы так просты…
А я устал. Я далеко от дому.
И всё пихают грубые персты
Мою башку седую в омут, в омут…

Ну, собственно, последняя-то строфа сюда не относится. Это всё – в будущем. То есть, тогда было в будущем. В том будущем, которое нынче уже самое что ни на есть настоящее.

Но поменьше, поменьше лирических бы отступлений! А то ведь читатель – он плюнет и выбросит в урну. "Это что, – скажет, – за хренотень!" Он такой уж, читатель, – перпендикулярный.

Короче, они покатились, то сплетаясь клубком, а то расплетаясь диковинной гидрой – многоликой, многоногой и многоголовой. И такою вот гидрой вкатились в вестибюль ресторана "Москва": во главе – подбородком вперёд, свирепо сверкая очками и топорща усы, высокий и жилистый, просто одетый (питерский, всё же, рабочий) – А.Ф., за спиною А.Ф. – Иван с бородою и очами поэта на бледном лице, Вовик, румяный и даже немного с брюшком, семенил и поплёвывал лихо и вращал проармянским изогнутым носом, и Кока – "Завулон, осёл крепкий, пасущийся вольно", вцепившись в их плечи, угловато шагал большими ногами и вскрикивал дико. Серж за ними едва поспевал – неторопливый и рыжий, крестьянски степенный. И время от времени жалобно звал их: "Постойте, постойте…"

Так вкатились они в ресторан такою диковинной гидрой, за пазухой греющей пару бутылок. И добром это сразу не пахло – Ваня больно почувствовал это.

Вот обсели какой-то там стол в укромном углу полутёмном, и жрица с прищуром презрительным глаз, проницающих всех входящих, равно и выходящих из храма, подплыла, несравненно ворочая задом. И конечно, вот так всех и вся проницая, проникла она и в карманы и, может быть (кто его знает!), и в души этой гидры, немного пугавшей прохожих, и не увидела ни красных книжек, ни иных атрибутов священного сана, а лишь пару бутылок и – презрела в душе эту гидру.

"Обедать?" – "Обедать",– многоголово кивнула безумная гидра. Её головы немо впивались друг в друга очами, горящими дико, и мычали от мук немоты: "Н-ну… Н-ну как ты? Н-ну как?!" И Ваня в ответ им мычал: "Н-ну так… Н-ну, ужасно…Н-но вот – я нашёл вас! Н-невообразимо!" Мычали и ждали, когда принесут им. И Ваня так ждал, так уж ждал он! Потому что он знал, после первой, когда выпиваешь её вот в таком полоумье, наступает мгновение как бы паренья. Это – род откровенья, и надо ловить эти редкие миги, чтоб не канули в серую бездну мучительных будней.

А жрица, увы, не спешила, и время, драгоценное время уходило, драгоценной хрустальной водой уходило в ненасытный песок сероватых мучительных будней, и душила их всех немота, и уж невыносимы становились им маски дурацких улыбок. Но всегда есть на свете герой – он кидается яро спасать драгоценное время и… и… и – убивает его. Так бывает в лишённом гармонии мире.

И Вовик, поддавшись порыву спасти драгоценное время, под столом крепким ногтем сковырнул золотистую пробку с "Пшеничной", огляделся таинственно и воровато и – мгновенно разлил. Как глаза загорелись! Как пальцы, томясь, потянулись схватить, опрокинуть заветный хрусталь в слюной предвкушения уж увлажнённые глотки.

И Ваня, лелея мечту, прошептал, задыхаясь: “Может, я… Может, тост я…"

Вот так и застала их жрица – восторженно-алчных, с перстами дрожащими, вздымавшими полные рюмки над пустым, без бутылки, столом.

Преступление их было тяжким: ведь они извратили всю сущность жертвоприношения в храме – пить лишь данное жрицей. Преступление их было тя-а-жким. И жрица сивиллой, сидящей на священном треножнике, глазами вращая, шипела: “Ну, ш-што вам – милицию вызвать? Милицию вызвать вам, да? Ош-штрафую!"

И герой, тот, что только что вот перед вами спасал драгоценное время и за косицу напудренного парика подымал перед вами себя над болотом обрюзгшего мира, этот самый герой, погрузившись по самую эту косицу в болото, лепетал, лебезя перед жрицей,– так бывает в лишённом гармонии мире – лебезил, лепеча перед жрицей: “Да нет… Да ну что вы… Мы просто… Пока…" И вдруг, уже чувствуя – тонет, всё – и сокровенное – бросил ей в ноги каким-то молящим шипеньем: “Мы… Мы… Мы…. Мы не виделись тысячу лет. Да! Не виделись! Ты-ся-чу лет! Понимаете вы?! Ну, простите… Мы уж… Больше… Не будем."

Презрительно фыркнула: “Ф-фи!" И ушла, несравненно ворочая задом.

Но всё-таки – выпили водки. И всё же пошла, потекла потихонечку – кра-адучись – вниз по жилам щекотная струйка, попала на старые дрожжи да и ахнула в голову, наверх. Захотелось сейчас вот – сейчас же! – поведать об опыте горя горчайшем, об аскезе своей – о долине смиренья, что каждую зиму, немотствуя, мучит Ивана ночами над закованной в белое Волгой. И не слыша уже ничего – только низкий угрюмый тяжёлый звон заволжского бреда – Ваня что-то вдруг залепетал им не в тон: "Да я… Да меня там… Пасут… Виктор там у меня. Да… И нас… Нас пасли на вокзале… То есть, я убежал, а Виктора арестовали…"

Но Кока скривился и его оборвал: "Э-э, да брось ты, Иван! Это скучно уже. Это бред ведь - "пасу-ут". Эти игры уже надоели."

Ваня понял, что начал совсем не с того. Да ведь и не хотел начинать он "с того", а, скорее, о страхах, что мучат ночами над белой немеющей Волгой, о том, что и слова ведь некому молвить в заволжской глуши-то, о том, что не сдался он всё же и всё ж ни о чём не жалеет – вот о чём он хотел. Да уж поздно… И разве не знаете вы – объяснить никому ничего невозможно. Как?! Не знаете вы этой муки: мучительно-страстно желать объяснить человеку всё-всё-всё – то, что ты его любишь, что ты не хотел, чтобы так получилось, а просто само оно так получилось, что ради любви-то ты и делаешь то, что его так пугает, что иначе и жить невозможно, что и ему самому-то иначе уж жить невозможно – так мучительно-страстно желать объяснить человеку всё-всё-всё, и – вдруг! – заглянув ненароком в глаза человеку, в эти бездны неверия и неприятья, задохнуться немым этим душащим криком – то есть, так даже лучше скажу я – проорать себе в самую душу: "Объяснить никому ничего невозможна-а-а!" И молчать, пока будет казнить беспощадная жалость.

Как?! Не знаете вы этой муки?

А пока Ваня мучился этою мукой, разговор уж пошёл про другое – про шабашку, про то, как деньгу зашибить. "Ба-а, – дивился нетрезво Иван на друзей,– Вы ли это?"

Тут снова налили и снова, и снова галдели про то, как деньгу зашибить. И, тяжелея, Иван горько думал: “Да-а, много видно воды утекло, пока я в заволжской глуши-то… Уж, наверное, надо не так как-то жить, а - полегче, полегче… А как же стихи?! Что ж стихи… Никому уже это не нужно…"

Тут снова налили и снова, и снова галдели про то, как деньгу зашибить. "Но это же… Это же тяжесть обрюзгшего мира! От этого я и приехал спасти вас, поделиться своим опытом горя горчайшим. А вы-то – норовите как раз избежать, да – отречься от горя… Да что ж это с миром? Что с миром, если и соль уже не солона? Или… Или не соль она вовсе? Или… или можешь быть, я – сумасшедший? И что же тогда, а? Всё – зря?! Эти муки в заволжской глуши, эта боль… Шутишь, брат – разве боль зря бывает. Но что ж это, что ж это с миром?" Так подумал Иван и ещё опрокинул заветный хрусталь в неспокойную пьяную душу, и ниже, совсем уже низко поник головой на казённую скатерть.

А пьяный галдёж, между тем, возрастал, и сокрушался Иван: “О, затем ли, затем ли спешил я сюда? Этот пьяный галдёж я ведь мог бы услышать в любой захудалой заволжской пивнушке. Что же с миром-то, а? Что же с миром? Я спешил, я хотел вас собрать под крыло и утешить своим опытом горя горчайшим, сказать, что и вы в своём горе правы. А оказалось, что вовсе и нет никакого тут горя. Вы… Как же вы!.. Отреклись вы от боли, от горя. "О Иерусалим, убивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!"

И после этих вот слов, что сказал он себе в несказанной печали, совсем уже горько и совсем уже низко склонился Иван на казённую скатерть и печальным челом он ударил по краю казённой тарелки, по храмовой утвари этой. И утварь, осыпав Ивана салатом и описав над Иваном дугу, звонко грянулась об пол, взорвавшись мириадами брызг фаянса и майонеза.

Подрулила она – из тёмных пустот ресторана дневного, где замерцали удивлением тусклым немногие взгляды – подрулила она, несравненно ворочая задом: "Ну что вам, милицию вызвать? Милицию вызвать вам, да?!"

И вновь нараспев, как поэт, умолял её Вовик, погружаясь в дерьмо озверевшего мира: "Мы не виделись тысячу лет! Понимаете? Ты-ся-чу лет…" Но она прервала его грубо: “Вот счёт. За тарелочку тоже. Деньги быстро – и чтоб вашего духу!.." И застыла она, надмевая над ними.

И ныла душа, о как ныла у Вани душа от унылости, от беспросветной унылости этой – этих стыдных и долгих мгновений.

"Не так всё, не так," – стонал мучимый мукой бессилия Ваня и горестно дланью дрожащей вытирал он при этом с волос майонез.

После их понесло к аспирантам в общагу. Ну, и там выпивали маленько и учёный вели разговор – что-то всё там ячейки, структуры… "А боль? Где же боль-то в ячейках?" – вопрошал про себя их Иван и не слышал ответа, и падало сердце, и гасло сознанье

А утром… Он утром проснулся чуть свет – измывалось похмелье. Взглядом мутным и томным окинул Иван помещенье – все спали вповалку, кто как, на остывшем пожарище пьянки вчерашней. Ваня с горечью вспомнил – когда-то , недавно, он уже пережил эту встречу и уже пережил расставанье – в мечтах, высоко, недоступно для хищных когтей озверевшего мира. Там, в пречистых слезах и стихах. И когда расставался – тогда, там, в мечтах – то такие стихи он читал при разлуке:

А время шло – и наступило утро.
А время шло – его едва хватило.
И снова горло нам перехватило
Проща… прощанье. И опять кому-то
Бедой, как карта, выпадает Город.
Ещё тепла ладонь, слова звучащи…
Но ми… но милых впечатлений короб
Рассыплется – не соберёшь. И чаще
Забьётся сердце бедное, повиснет,
Струной скрипичной над перроном взвизгнет
И ринется в чужие перекрёстки,
Где равнодушных светофоров блёстки
Указывают горожанам путь.

Всё кончено. Но дай нам Бог хлебнуть
Грядущих встреч весёлого вина.

Последние слова и – тишина…

И сейчас, когда снова прочёл он себе их, стихи, то – в который уж раз! –убедился, что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-ра. Но, что правда – то правда, всё же взвизгнуло сердце скрипичной струною над этим остывшим пожарищем пьянки вчерашней, над этим перроном разлуки нелепой и жалкой, разлуки последней. Последней! Ибо не суждено уже было Ивану их больше увидеть – тех, которых хотел он спасти от обрюзгшего мира, тех, которыми бредил ночами глухими над белой немеющей Волгой.

Вышел прочь, и хлестнуло в лицо ему ветром – Ветром Несбывшегося.

Всё? Стена? Лбом упёрся и – некуда деться?!

Нет, постой, а Наташа? И как же он мог, как мог он не вспомнить! В телефонную будку ворвался и номер дрожащей рукою набрал:

"Это кто, а? Наташа?.. Это я… Да, представь, я – в Москве. А? Да нет… Ну, что значит "вернулся"… А? Как ты сказала? Почти с того света?.. Ну, в общем-то, да… Но ведь ежели так, значит, девять десятых России живут на том свете… Да и то сказать – правда… А? Что? Было предчувствие, что я приеду?.. А-а, что вообще что-то этакое произойдёт… Ну, так вот – я приехал. Что я делаю?.. Я?.. Умираю – хочу тебя видеть, Наташа. А? Что? Прямо сейчас?! Да… Да! Да!! Еду, слышишь?!"

Бросил трубку и бросился к ней. А в ушах всё звучал этот низкий знакомый волнующий голос. На-та-ша…

Спустился в метро и понёсся во мраке подземном на станцию "Щёлковская", знакомую до замирания сердца и, не видя, смотрел на своё отраженье в чёрном зеркале окон напротив, а они всё тянулись к нему чередой, как из вод выходя, эти призраки юности, так безвременно павшей и так безвозвратно далёкой.

Вот Ивану является сам он, Иван, – лето, строят чего-то они в стройотряде. И к ним приезжает Наташа – она представитель газеты, она о них будет "давать матерьял". И, конечно, вокруг неё сразу – жеребячье скаканье. А Иван не скакал, потому что – высоко Иван ставил любовь, недосягаемо ни для какого скаканья. И Наташа… Наташа с тех пор как-то зауважала Ивана.

Нет, а что? Нет, ну вы согласитесь, если может себя человек (даже больше давайте-ка скажем –- мужчина) за косицу напудренного парика – или просто впиваясь мучительно пальцами в череп – приподнять над скаканьем, хоть и, в общем-то и не взаправду, а в манящей и жгучей мечте приподнять над скаканьем – он снискал уважение, этот мужчина. Понятно, не сволочи всякой снискал уваженье. Но уж наше-то с вами снискал уваженье! И наташино тоже снискал уваженье. И Иван говорил по душе ей. И она говорила с Иваном и Ивану оставила адрес – чтоб зашёл к ней Иван, когда будет в столице. Этот адрес остался в ивановой жизни некой величиной неизменной, некой такой постоянной, по которой Иван проверял состоянье пространства – т.е., пригодность пространства для существованья в последнем.

И, конечно, Иван к ней зашёл. А им было немного за двадцать тем летом. И в наташиной комнате сидели они, говорили… Разговор-то, конечно, был так – чушь собачья – про поэму с названием диким ("Лес виселиц", что ли), которую вроде бы Ваня писать собирался. Да ведь всё это было неважно, неважно… Ведь уже зазвучало в ивановом сердце, в этом сердце, что нежностью с детства страдало и жалостью мучимо было жестокой,.. И то, что звучало, он читал, как с листа, прямо с сердца читал он Наташе:

Наташа, ты устала за день
От суеты. Уйди в надежды.
Смотри – деревья небо гладят.
О Господи, да это ж нежность!

Которая на нас обрушит
Неясный ласковый поток,
Прикосновений нервный ток…
Наташа, дорогая, слушай,

Есть города – они в пыли,
В тяжёлом каменном удушье.
Есть сладость губ – кусочек суши
В холодном море – чьих-то – лиц.

Есть гавань. Есть ревущий шторм.
Есть время, что идёт по кругу.
Но всё пока ещё – ничто,
Коль мы – пока – никто друг другу.

У порога открытой балконной двери лежала тёплая чёрная ночь и дышала та ночь ароматами раннего лета. Совсем ещё раннего – древо познанья едва зацвело, но плодов ещё не было, нет, даже завязей не завязалось. И хотя аромат тех чудесных цветов волновал и был как бы воздухом Эроса – но не плотью его, но не плотью. Неясный ласковый поток омывал их наивные души, но избегали они нервного тока прикосновений. Хорошо было им! Взявшись за руки, лёгким шагом гуляли они по Эдемскому саду и не ведали вовсе, что наги.

Но, вы знаете, – всё по Писанью. И как ни стремились они так вот – в райском парении – вечно гулять, а не вышло… И однажды, когда овеваемые неясным ласковым потоком, сидели они в его комнате, что снимал он тогда на Кленовом бульваре, их блаженный покой был бесцеремонно нарушен, ибо нечто впорхнуло в чертоги их райских гуляний – нечто золотоволосое и ароматное, с кожей нежности непредставимой, нечто, в приступе благоволенья – но ре-едко! – нисходящее с неба в обьятья Ивана – его Первая Любовь, его Иродиада, вымогающая страшные клятвы.

Так с Наташей друг другу они стали лгать – так они научились делать вид, будто бы ничего не случилось и – представьте! – дошли до того уж, что стали – дру-зья-ми. То есть, значит, что никто ничего никому не обязан. Но в непогоды осенние ныли плохо зажившие раны. В непогоды осенние и правда-то ложью казалась, а уж ложь и подавно. И мыкался Ваня в московских одиночествах волчьих своих и звал он Наташу не очень умелым, но жалобным – жа-алобным воем:

Накануне осени, накануне багряных похорон
(Вот и меньше нам жить осталось)
Пахнет листьев ещё не вспыхнувшим порохом.
Пахнет усталостью.

И ещё накануне, ещё накануне отплытия,
Среди воздуха серого,
Вдруг врывается в зелень, опережая события,
Жёлтое дерево.

Накануне осени туманами бредит поле
И вокзал, и дома, и даже
Когда сплю, шепчу я: "Наташа, спаси от боли.
И от лжи, Наташа…"

А время… Да разве же ждёт оно, время? А время валило куда-то в провалы бесследных мучительных будней. И, конечно, оно увлекало с собою и Ваню. Но в этом всеобщем теченье вдруг открылось Ивану, что он не подвластен совсем притяженью земному. В этом мутном потоке он почуял противные общим стремлениям струи. И вот – это даже и не сомневайтесь! – начинались уже эти самые ссоры с любовью и с миром, начинались стихи – умирали надежды.

Поздний-поздний октябрь пировал по столице, а над тесным ивановым кругом сгущалися тучи – наблюдал уж за ними внимательный кто-то. Подозрений проклятье висело, и, подогретая страхом, у каждого в горле булькала эта, с удушающим запахом серы, грязь чудовищного обвиненья: “Стукач!"

О, пора стукачей и подполий! Ты била жестоко – грязной тряпкой по нашим нетрезвым мордасам.

А это видение – боли источник – это облако влас золотых, кожа нежности непредставимой – улетело куда-то. Как птицы на юг, как любови в иные миры – улетело. Узы дома родного и кошмары любви материнской мытарили Ваню, и жестокая жалость душила, а путы земных притяжений слабели, слабели…

Вот так, на распутье немыслимой жизни, погрязший в долгах и бездомный, он летел – вместе с жёлтыми листьями, вместе с мусором улиц осенних – летел прямо в бездну, подгоняемый бешеным-бешеным ветром.

И вот, по Москве ближе к вечеру так пролетая, повстречал он Наташу. И увлёк её вместе с собою, и, за руки взявшись, решили они погулять – как когда-то! – по Эдемскому саду. Но в Эдемском саду догорала багряная осень, и на древе познанья почти не осталось плодов, ибо сами они уж вкусили от них. И вот, им открылось, что наги они, и поражённые этим открытьем, они понимали, что мало уже им их прежних, тех их беззаботных гуляний. Горе жаждет ведь бездн, ему уютно в омуте – лишь бы поглубже, лишь бы с головой.

Итак, взявшись за руки, шли они по… Ах, да нет, вовсе не по Эдемскому саду, ибо с этакой мутью смятенья в душе уж какой им Эдемский-то сад – шли они, взявшись за руки, мокрым Лефортовским парком. Шли они, взявшись за руки, Ева с Адамом, дорогою вечной изгнанья.

Логово – жил там Лабух-Валерка и Ивана (спасибо ему!) приютил – пристанище многих случайных любовей, беззубо осклабившись чёрною дверью, впустило их молча. О, в этом провале разрухи, разврата и пьянства – в провале разрухи! – рождался бессвязный и радостный бред запоздалых признаний. Ибо Ваня – он вечный влюблённый во всех, кого ему вовсе любить невозможно, и теперь эта нежность, что копилась для многих и многих любовей – тебе лишь, Наташа.

В провале разрухи – миров фантастических гибель, рожденье и гибель, смешенье пространств и смещенье понятий. И Ваня скользит без оглядки, без памяти и без сознанья туда, где лиловая, нежная-нежная, тень чуть темнит ягодиц розоватых отроги, и где аромат лепестков тёмно-розовых, влажных солоноватой скупой, но чарующей, влагой, лелеет меж ними алеющий пестик и манит, и манит коснуться его языком и забыться, забыться, забыться, в пальцах обезумевших горячих держа ягодиц драгоценные чаши…

Они не услышали, как скрежетнул ключ в замке. Лабух-Валерка, матерясь и куражась, в логово вплыл. Вспыхнул свет, уличая Наташу с Иваном.

Вот такая нелепость. О как нас казнит "неудобно"! Уродует просто и по миру после пускает – с такою-то раной в душе! – собирать подаянье. Но ведь это ещё без ноги, или там без руки подадут. Ну, а с раной в душе – кто подаст?

И на горьком на этом аккорде прервались размышления Вани о жизни – он стоял перед дверью, и под пальцем звонок дребезжал, в позвонках отдаваяся нервною дрожью. И уж не было времени думать – дверь открылась, и Наташа – сама! – несравненным виденьем предстала Ивану.

Она сразу же заговорила, быстро-быстро, как бы возмущаясь и оправдываясь одновременно – что-то всё пустяки: “Ах, Иван, да ты вовсе и не изменился… Я, ты знаешь, ждала… Нет, ей-Богу, предчувствие было…" Что-то всё пустяки.

А Иван растерялся и, не зная совсем, что ответить, протянул коньяка ей бутылку, что мудро купил по дороге

"Ну-у! – искренне восхитилась Наташа, – Я на кухню – и мигом вернусь"

Убежала. А осенняя ночь, как тогда, улеглась на балконе, и дышала Ивану в лицо перегаром сжигаемых листьев. Ночной Вавилон, весь в трепещущем нервном сиянье, громоздился пред ним на семи пресловутых холмах. И подумал Иван: "Может быть… Может, зря я всё это затеял…"

Но Наташа вернулась – воркует своим низким, ворожащим таким воркованьем. Вот уже засветился коньяк. Миг ещё – и он вспыхнул внутри тёмно-жёлтым огнём. Уж теперь не сбежишь – колдовство началось, ток касаний, струясь, пробирается к пальцам. И они шевелятся незримо и прядут, и прядут. Вот уста разомкнулись – полотно разговора, его ловчая сеть повисает в ночи.

Хорошо бы ещё коньяку. Что ж, ещё коньяку… Хорошо бы вот так говорить, говорить, и чтоб пальцы тянулись, и не было света, а только слова и слова: тихие жалобы – страстные просьбы.

Ах, о чём мы? Да так, ни о чём. Как и всякий роман без развязки. Может, всё же наступит развязка? Если так ворковать о любви и при этом глотать потихоньку коньяк, то, пожалуй, наступит развязка. Но такая развязка бывает в романах простых и банальных. А в хороших романах – хорошо их читать, но не жить! – да, в хороших романах бывают одни лишь завязки. Их никто не развяжет, потому что в хороших романах всегда не хватает – мгновенья.

"Так о чём мы, Наташа? А-а, "как жизнь?"…

И, взмывая в парах коньяка на карнизы пронзительной мысли, и окинув в мгновение ока пронзительным взором всё пространство бескрайнее жизни, Иван поразился вопросу "как жизнь?" и пропел в философском раздумье: "Да ведь, друг мой…. Ведь жизни не хватит, чтоб жизнь рассказать."

"Боже мой, как ты всё усложняешь! Расскажи что-нибудь…"

Что-нибудь? Что-нибудь… А Ивана уже накрывал с головой этот низкий угрюмый тяжёлый звон заволжского бреда – это всё, всё об опыте горя горчайшем, об аскезе его – о долине смиренья, что каждую зиму, немотствуя, мучит Ивана над закованной в белое Волгой, о маме – о маме! – о том, как убийственно – как безысходно! – коченеет в реанимационной палате отёкшее жёлтое тело под неоновым мертвенным светом, и тогда понимаешь, насколько далёк ты от чуда. О молитве – это когда он в дерзновенном стяжании чуда отмаливал маму у смерти. О казни молитвы – когда ночь напролёт на коленях, когда мукой великою молвится слово, а страшно умолкнуть – вдруг чего недомолвил ты, недомолился – и рухнет слезами и потом кровавым возводимое медленно здание чуда, и останется только отёкшее жёлтое тело в неоновом мертвенном свете. И о муке мучительской непониманья – это, помните, как орёшь-то себе прямо в душу: “Объяснить ничего никому невозможна-а!" И о горьких любовях, каких-то неравных любови любовях. И о пропахших портвешком и мочой подворотнях самарских, из которых Ивану ну н-некуда деться. И о горькой обиде своей – я, мол, книгопечатаньем не занимаюсь. И всё это, всё – об опыте горя горчайшем, об аскезе его, о долине смиренья, что долгую зиму, немотствуя, мучит Ивана ночами над закованной в белое Волгой… Это всё, разумеется, были стихи, что читал он Наташе.

"Да-а, несчастный ты, Ванька, несчастный,.." – и голос наташин дрожал, этот низкий воркующий голос. И в тёмных красивых глазах засветились святые пречистые слёзы, ибо жалость для женщины – это святое. И рука прикоснулась – так нервно и нежно! – и погладила ванину руку. И тут бы умолкнуть Ивану, и тут бы ему согласиться с Наташей: мол, да, мол, чего уж – несчастный. И дать пожалеть себя – пусть наконец бы насытилась эта его ненасытная нежность. И дать, наконец-то, свершиться развязке.

Но Иван был накрыт с головой этим низким угрюмым тяжёлым звоном бреда заволжского и не жалость, не жалость он хотел пробудить. Нет, не жалость. А хотел он себе самому и "ИМ ВСЕМ" доказать, что так именно – муторно, страшно, нелепо – жить и надо, что это – Христово, а всё остальное прейдёт, претворится во тьму непроглядную вечную, в скрежет зубовный. И забыл он свою ненасытную нежность, и руку отдёрнул – отдёрнул! – и вскрикнул: “Да нет же, Наташа!"

Она испугалась: “Да, Ванечка, что ты! Успокойся – устроится всё. Ведь не может же быть, всю жизнь чтобы – тьма эта…"

"Так должно быть, Наташа. По словам моим так и должно быть," – эхом мира загробного ей отозвался Иван.

"Да что это за фатализм! "По слова-ам…" Ну, так что ж, ну, так пишут же люди – и живут."

"А-а, вот то-то! Вот тут-то, Наташа, – взвыл Иван, - Тут-то и возникает вопрос этот чёртов – о социа-альной защищённости-то человека!"

"То есть, это о чём ты?"

"А о том. Посмотри, экий выверт удачи и счастья: ведь вот о несчастиях пишут, о боли, о незащищённости этой проклятой человека от зла человека и с этого – мзду получают. И жи-ирную мзду. И защищены просто непредставимо со всех, прямо скажем, сторон: то есть, никто их ни в чём уличить уже просто не смеет, то есть, правее уже самых правых выходят – они ж о несчастьях, о язвах! Такие благополучные сопереживатели трагедии жизни: как в театре из ложи под охраной законов, страховок, швейцаров, общественных мнений созерцают они эти страшные корчи трагедии жизни. Такая необъятность благополучия, что невольно вопрос возникает, который же из результатов-то их настоящий – то, что пишут, или то, что с писанья имеют? Но не можете одновременно служить и маммоне и Богу! Во-от где камень-то их преткновенья. Ведь слово, Наташа, да разве оно денег стоит? Оно – жизни стоит. Послушай, Наташа, да с этого разве – живут?! Да с этого в омут куда-нибудь только, в смертельный какой-нибудь самый запой! Головой, головой – да с размаху об стенку! Во-от, что истинно есть гонорар. Во-от, что мзда от людей-то за слово. И, скажи мне, в каких палестинах видали пророка, чтоб лоснился от тука земного? Вот Христос – с точки зрения мира ведь Он провалился. Он распят. Вот мзда-то Ему от людей. По словам Его всё и случилось. А ты хочешь, Наташа, чтобы мои слова были неправдой? Чтобы лгал я, ты хочешь?!"

"Ах, Ваня, но ведь это совсем не искусство – то, о чём говоришь ты. Где же дионисийство, игра? Нет, Голгофа, Голгофа от тебя заслоняет весь мир. Если слушать тебя, так вся жизнь – это ложь. Так не то что писать – так и жить-то нельзя…"

"Да ведь жить и нельзя."

"Но, однако, живёшь ты. Работаешь даже. Выходит, что тоже ты лжёшь?"

"Так, как я – не живут. Нет, Наташа, не жизнь это – тя-агота, ты понимаешь, что мучит меня раздвоеньем. Выползать ежедневно из подполья души в монотонное рабство работы, в пытку жалоб и жалости, в непонимания ужас мычащий … Доколе?!

Ты права, да, я лгу этой жизнью – двоящейся жизнью. Но я говорю вам: "Различа… различайте во лжи!" Потому что есть ложь – вся из тука земного – спокойная, сытая и на ощупь приятная ложь. А есть ложь – зверство жалости вся, вся – из боли. Этой лжи, уж поверь мне, не всякая правда правее. Это – ложь Конца Света, когда всё уже так перепутано и перепачкано в мире, что и правда уже невозможна. Только болью и прав человек, только болью. То есть, ты понимаешь, Наташа, насколько невыносимо и больно жить человеку, настолько он прав перед Богом, настолько – Христос он."

"Но, Иван, всё ты хочешь загнать человека в подполье души, хочешь жалостью, болью измучить… Но, послушай, искусство – полёт…"

"Да, Наташа. Но полёт-то – за грани обрюзгшего мира! Слушай – я говорю о поэте. Быть поэтом – не вирши слагать. Это – жить ТАК!"

"Как?"

"А как я, если хочешь. Потому что – поэт я. Посмотри на меня – вот, я чистый поэт, небывалый. Без примеси вовсе какой-нибудь там деловитости низкой. Прозрачный – без мути обрюзгшего мира. Неподвластный совсем притяженью земному. И с миром от века я квит. Я стою перед миром, будто перед стеною, Наташа, я ему – ну ничем! – не обязан. Ибо если пишу я даже малую-малую строчку, прорываясь за грани обрюзгшего мира, значит, что-то обрушилось в жизни моей, что-то хрустнуло больно в душе, что-то лопнуло в сердце – так плачу я за каждую строчку. То, что стоит так дорого, лгать уж не может, Наташа. Вот оно и выходит, что по словам моим мне и воздастся."

"Нет, постой-ка, Иван… Всё равно… Нет, я чувствую, что-то не так в этой правде твоей – или лжи – называй их как хочешь, но что-то не так в них. Так не делают люди, как ты, – не играют судьбой. Ты, Иван, ты играешь судьбой, как игрушкой, и игра твоя страшная очень, недобрая очень. Ты смотришь в глаза нам, ты не просишь помочь – вообще ничего ты не просишь, а просто – ты смотришь в глаза нам и говоришь несуразную страшную правду. И ещё, улыбаясь зловеще, ты говоришь, что тебе по словам и воздастся. Так молчи же, безумный! Возьми же назад их скорее, слова, и иди извинись перед Богом. И с судьбой не играй. Ибо это – чужая игрушка. Это – Божья игрушка."

"Нет, Наташа… Вернее, о как же права ты, Наташа… Но я… Я поэт. По словам моим мне и воздастся. А впрочем, прости ты, Наташа, меня за весь этот бред откровений. Не надо бы было, не надо…"

И умолкли они. Эта тихая горечь разбудила дремавшую нежность, и было так сладко молчать в полумраке, где только и тлела настольная лампа под бордовым большим абажуром. Так молчали, и будто бы снова шли они, взявшись за руки, тёмным лефортовским парком навстречу развязке. Вот они потянулись друг к другу, и Ваня привстал, чтоб поближе подсесть,.. Но нога подвернулась, и коврик поехал по скользкому полу, и вместо того, чтоб привстать, он неловко свалился с дивана прямо в ноги Наташе и ударился больно виском об угол тяжёлого книжного шкафа. А наташины руки нелепо тянулись к пустоте, что была лишь недавно его силуэтом.

"Да-а… Ну, что ж…"

"Ты ударился?"

"Нет, ничего. Так – немного."

И висело молчанье, тяжелея мгновеньями муки и многих несказанных слов.

"Да-а… Ну что ж… Уже поздно. Я постелила тебе… на диване."

"А-а? Ну да… Да, конечно… Счастливых вам снов."

А ещё ведь так много хотелось рассказать о себе, о любви, о стихах и о страхах, что стучатся в окошко и травят там, в глуши, над замёрзшей немеющей Волгой! Так много хотелось говорить "по душам", чтоб слеза щекотала ладони… Наташа!!

"Да-а… Ну, что же… Счастливых вам снов."

В тёмной комнате – глухо. В тёмной комнате ухают блики запоздалых такси – исчезают в провалах теней. На столе догорает коньяк… Коньяка ещё четверть бутылки. "Слава Богу, – подумал Иван, – Догорай, виноградная грусть, рядом с сердцем моим, там, внутри."

А лишь тронуло утро верхушки дерев, он увидел пустую бутылку. Что ж, пора! Он прокрался к дверям и скатился по лестницам – прочь, наружу, в сентябрьское жёлтое утро!

* * *

Он уехал тогда… Да какое "уехал"! Сбежал, улизнул из столицы: этак, горе своё в кулачок, чтоб не видел никто – добежать до дверей, а уж там разреветься.

Сбежал – в подворотни самарские, мочой и кислятиной всякой на вечные веки пропахшие, в эти споры ночные, в парах портвешка полоумье – всё какие-то пролегомены, в ту смертную, сме-ертную скуку, в эту тоску разделённого мира, что царила в его жёлтом доме.

Напали родители: “Пил там? Сознайся, ведь пил ведь!.."

И опять, немотою давясь, он орал себе в самую душу: “Объяснить никому ничего невозможна-а!" И казнила жестокая жалость, когда видел Иван их глаза – эти бездны неверья и непониманья, эти бездны отъявленного беспокойства – за него, за пропащего всё, за Ивана.

Ну, что?.. Как-то зажил там. Женился. Да, представьте – женился. Как-будто бы всё – ничего. Нечеловечьим каким-то усильем. Каким-то порывом – не от мира сего. Как-будто не казнило проклятие прошлого – жёлтое тело в реанимационной палате. Как будто – не пытала тоска разделённого мира, не выли бессонницы белые волки ночами над закованной в белое Волгой. Как будто – не зиял за спиною провал.

Домашняя девушка. Но ведь уют-то – сколько тяжести в нём неподъёмной! Сколько хищного зверского "я"! Да и не хотела идти она замуж за Ваню: это что же – самой головою в провал?! И прямо из ЗАГСа, из этой конторы-то писчей, когда подавали они заявление-то о женитьбе, ушла. И Ваня – нечеловечьим каким-то усильем – перебежав через площадь, покрытую кашей холодной весеннего талого снега, поймал и намертво этак вцепился ей в локоть. Потащил. И так это было тогда – всё длилось и длилось какие-то долгие-долгие миги. И так вот всю жизнь остальную потом – он бежал через площадь, оскользаясь на мартовском льду, и холодная талая жижа проникала в ботинки всё выше и выше – до самого сердца. Это длилось и длилось какие-то долгие-долгие миги – всю жизнь. Всю жизнь как-то этак – вцепившись ей в локоть. И вроде уже надоело и надо бы бросить, и всё уж по белому чёрным – эта пропасть неверья и непониманья. Ан нет же!.. А что? А не так ли – отчаиваясь, оскользаясь, но всё этак – вцепившись ей в локоть, Господь наш любил Иудею?

Ещё тут Ивану забота – жена со свекровью не ладят. Вот беда! И когда это кончится только!

Но… Так он сжился с самарскою глушью – упивался уж ею, как дрянным портвешком. И всё глубже и глубже – в провалы осенних запутанных будней.

А Наташа пропала. И однажды в какое-то хмурое утро – такое уж хмурое утро! – очнулся Иван: а ведь нету Наташи. А как же и жить-то в осеннем пространстве?!

Звонил ей – всё не отвечают. Что-то тут, брат, неладно. В столицу бы, а? И как-то там перекрутился, домашним наврал, что, мол, может, чего-нибудь купит – понёсся в столицу.

Приехал – октябрь, всё багрянцем пылает трепещущих листьев. Так было. Всё это родное Ивану – московская гулкая осень. Но чует Иван: что-то сдвинулось в мире – не тот этот город. С вокзала он кинулся было к друзьям – да уж нет никого там по старым-то тем адресам. Все мимо проходят, и некому слово… Он здесь – как бы потусторонний. Ну, что же теперь-то? Да как же – к Наташе! Позвонил и услышал тот низкий воркующий голос. Разлетелся тут сразу, конечно: давай, мол, встречаться. А Наташа – такая серьёзная вдруг, деловая: мол, не знаю… сейчас не могу, мол. Как же так? Иван еле вырвался, значит, из самарской глуши, из этих пропахших мочой подворотен, чтобы ЭТО услышать – сейчас не могу, мол?! И такая вдруг едкая горечь захлестнула иванову душу, что хотел он всё к чёртовой матери бросить и сбежать. Но сдержался. Ведь жил-то теперь он как? Прео-до-лень-ем. Угрю-умо молчал.

Спохватилась Наташа: “Ах, Ванечка-Ванечка! Ты не подумай… Я просто… Я тут закрутилась… Мы завтра. Обязательно завтра."

И Иван ночь провёл на вокзале – а некуда было ведь деться. Вавилон этот – город закрытых дверей и стеклянных, тускло свет отражающих, глаз. Вавилон этот – город жирных язычников, город маммоны и город блудливах улыбок. И ночь он провёл на вокзале. И день кое-как промотался.

А вечером, вечером, когда воздух, холодный и влажный, задышал этим ладаном – дымом сжигаемых листьев, Ваня, будто бы древний какой роковой ритуал совершая, спустился с двумя портвешками в портфеле в метро и поехал, понёсся в кромешности ночи и тьмы подземелья на станцию "Щёлковская", знакомую до замирания сердца, и смотрел на своё отражение в чёрном зеркале окон напротив, как смотрит несчастный, соблазняемый самоубийством, на своё отражение в омуте чёрном.

Ну вот, наконец-то. Вот и встретились Ваня с Наташей, и бездомность – сестра одиночеств – погнала их по мраку неубранных щёлковских улиц. Немота несказанности мучила их – так бывает всегда после чёрных провалов разлуки. О как всё повторялось – и бездомность и осень! "А знаешь, Наташа, – вдохновеньем печальным объятый воскликнул Иван, – А слабо нам в Лефортово?! Парком… Парком так вот пройти, как бывало!" И он звякнул призывно портфелем. – "Уже поздно… А впрочем, чёрт с ними со всеми! Поехали, Ванька!"

И они, взявшись за руки, побежа… побежали к метро. И такою ром-мантикою потянуло! Чаровала горчайшим их очарованьем московская осень. Ах-х, как были близки они в миг тот, хотя только дрожью озябших перстов и касались друг друга! О, это воистину было – взаимопроникновенье! О, это воистину было – соитье: сошлись они невероятно в космической мгле Средне-Русской равнины вопреки разлучающим вечно теченьям обрюзгшего мира. О, вот так бы бежать и бежать им прямо в райские кущи и гулять там, одними перстами касаясь друг друга, и не ведать, что наги… Но бежали они, да, бежали они прямо в пропасть разверстую их последней – их вечной! – разлуки и не ве… и не ведали вовсе, что это – последние миги. Да и кто ж это в апофеозе соитья о грядущих разлуках рыдает? Только Богу доступны такие высокие ноты рыданий.

Вдруг дождь, леденящий и частый, набежал и накрыл, проникая до самого сердца. Они заметались нелепо, и Наташа его потащила куда-то дворами и открыла какую-то дверь. Пахнуло мочой, как в Самаре, и пылью и затхлым теплом. Уходили во мрак утеплённые ватою толстые трубы, и свет желтоватый неяркий скупо красил коричневым цветом железо. Железа тут было – нав-валом.

Понял Ваня, что это совсем не Лефортовский парк – не гуляют здесь вместе, касаясь друг друга одними перстами. Но ещё оставался портвейн. Портвешок! Этот нектар священный олимпийцев, живущих во мгле Средне-Русской равнины. О, поверьте мне, пьяному, все они там полубоги – те, кто глохчут из горлышка мутный священнейший нектар. Ибо лишь полубогу по силам претворить этот сваренный алчностью ужас в фаэтонов полёт опьяненья.

Ах, и Ваня с Наташею ведь – полубоги. Ах, как бьётся, как плещется в горлышке нектар священный. Хорошо бы ещё портвешку – что ж, ещё портвешку… Хорошо бы вот так говорить, говорить… А-а, опять за своё! Что, ты думаешь, будет развязка, и истома любви, улыбаясь игриво, опустит пред нами в амурчиках полог и вензелем этак напишет: "Конец"? – Господа! Га-спа-да-а! Мы в подвале. Мы глохчем из горлышка нектар. И пары его – то есть, пары портвешка – подхватили Наташу с Иваном, и разговор их мычащий вдруг сполоборота взвился в олимпийские выси. Но – не тот это был разговор. Что-то Наташа ему начала про буддизм, а Иван был не очень подкован в буддизме, и, конечно, он сразу его обложил: “Ну, буддизм… Ну, там карму искать… Ну, круги отрешенья… Или это уже у индусов? Короче, какая там карма, Наташа! Я скажу тебе, это – уловки. Это вроде такая диета для духа – безболезненно, модно, полезно. Это, чтоб проскочить, значит, мимо Голгофы. Но ты понимаешь, зерно-то "пшеничне, ежели не умре, падши в землю…" Я, кажется, нудный…"

"Да нет, нет, ты умный и ты вообще молодец – ты работаешь, кормишь семью. Ты что-то действительно делаешь в жизни."

"Да при чём здесь всё это, Наташа?! Это… "делаешь"… "кормишь"… "семью"… Что с тобой?"

"Я устала. Я устала, Иван, от пустой болтовни и от пьянства."

"Ну, что значит "от пьянства"?"

"Я пью."

"Ах, да нет же, не пьём мы, Наташа! Это так… Это просто паренье в парах портвешка. Понимаешь? Мы парим, чтоб не рухнуть в провалы бездонные будней, Наташа. Оставь, ах оставь ты, прошу, не касайся, не ведай сейчас этой "липкой грязцы" обречённого мира! Нет, ты лучше послушай – я тебе прочитаю стихи…"

О, как льются стихи! Как колдуют волшебные рифмы! Как плещется в горлышке узком священный божественный нектар! Это всё – чтоб не рухнули Ваня с Наташей в провалы бездонные будней. И заворожило Наташу. И когда потянулся Иван к ней – потянулся губами к губам – только ахнула слабо. Это было сначала пустое – так, касанье губами и только… Но пары портвешка поднимались в ретортах алхимических жил и всё выше и всё горячее – это всё, чтобы так упивались губами Наташа с Иваном.

А… А что это вдруг заслонило желтоватую слабую лампу? Кто там, а? Может, ангел крылом…

Чей-то голос с протяжностью гнусною гласных над ними пропел: “Это чё-о тут за декамерон? Мы тут, бля, выпивать, а они тут…"

О с какой несказанною мукой разъялись их губы! Вот-т т-так – с несказанною мукой.

Два силуэта громоздких нависли.

"Да здесь места полно – выпивайте себе на здоровье", – им Иван предложил дружелюбно. Но силуэты придвинулись ближе и вновь затянули своё с протяжностью гнусною гласных: "Не, ты зря, борода-а… Ты впрягаисься зря, борода-а-а! Мы с тобой по-хорошему, а ты вякаешь, да? Ты на наших, выходит, бля, дрочишь!"

И совсем уж вплотную придвинулись два силуэта. И Наташа схватилась за ванину руку и вся затряслась.

"Не, а ты чё дрожишь, егоза? Ни дра-ажи-и – я с такими худыми не эта… – прогнусил силуэт и вдруг завизжал истерично, – Ни дра-ажи-и, йигаза-а!" И заточка, какое-то длинное жало, заплясало у горла Наташи. Она захрипела и сильнее ещё затряслась. "Ни дра-ажи-и, йига-за-а, бля!" – сатанински визжало, отдаваясь во всех закоулках подвала. И, не зная, что делать, Ваня, вроде бы как незаметно, потянулся к куску заржавелой трубы. Но заметили два силуэта: "Ты куда, бля, крадёсся?!" И – тр-рах полубогу! Па-я-айцам!

И Ваня, зажавшись, упал. И сказал силуэт: "Я на зоне был Гитлер. А здесь, борода, я тебя, буду бля, я тебя, бля, прощаю."

И когда подымался с карачек, то понял Иван - по железам по этим, по этому гнусному пению гласных, по душащей низости страха – по апокалиптичности, бля, обстановки понял Ваня, что это конец – что уже ничего, ничего, ничего повторить невозможно. Не будет Наташи.

Они вышли, они выкрались, ёжась, под дождь, леденящий и частый.

"До свидания, Ваня."

"Ты дойдёшь?"

"Я дойду."

"До свиданья, Наташа."

А хотелось орать, лбом бияся в холодные грязные лужи: "Наташа! На-та-шень-ка-а!! Слышишь?! Проща-ай!!!"

После ехал в метро и смотрел, как безумный, в зеркала чёрных окон напротив.

* * *

Дома был он, конечно, облаян за пальто – всё какое-то мятое и в клочьях заржавленной ваты.

Дальше жил. Ну, и грянула там перестройка, и повылезало из дыр… Как-то раз огляделся – какой отвратительный фарс! А ведь непригодно пространство для жизни – нет Наташи. Не будет Наташи. Подхватился – и со скарбом нехитрым, с сынулей и этак, вцепившись ей в локоть, подался… В какие-то там палестины, которые вовсе и не палестины. Подался, заражённый смертельно эпилепсией той расставанья, что до гроба так и будет стоять пред глазами…

Да куда же? Зачем же?

А просто… А странники мы, понимаешь…

И тут опять срываюсь я на крик:
Живут же люди – с них и взятки гладки!
А мне – в эпилептическом припадке
Весь искорёжен, расставанья миг.
И кажется, Сам Бог не всё постиг
Ещё в творимом им миропорядке.

Всё душераздирающее – речи.
У милых лиц – гримасы боли резче,
Безумнее и горше – взмахи рук.
Орёт "Разлуку" хрипло чёрный кречет,
И ложным обещаньем скорой встречи
Я целование – иудино?! – дарю.

Ну вот и всё. Застыв в дверях вокзала,
Прости мне, Русь, что сердце вдруг устало
Переживать твой чёрно-алый бред.
За тщетный бег от бесконечных бед
Прости и знай, что лучше мне не стало:
Какая боль уж только не пытала,
Какой вины на мне уж только нет.

 

1995

Отзыв...

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ