|
|
Интересные статьи
Эвелины Ракитской и Михаила Ромма в «Дневнике
Писателя» о поэтах, антисемитизме и
эмиграции вызвали у меня желание
поддержать беседу, потолковать на
заданную тему. Училась когда-то со мной
девочка, которая на любые аргументы
возражала с большим апломбом: «Это
глупо». Попробуй тут поспорь.
Полемизировать опасаюсь: против чужого
апломба не попрёшь, на кулаках не
сильна, а рожать истины – зачем мне
лишние мучения. Поэтому оговорюсь
сразу: предлагаемые заметки не попытка
дискутировать или что-то доказывать,
подтверждая выводы логикой рассказа,
цитатами и приводимыми примерами, и уже
тем более не проба себя в философии. Это
рассказ, наглядные примеры и
размышления, основанные на собственных
наблюдениях и переживаниях. Дело в том,
что в истории моей семьи переплелись и
еврейская диаспора, и русская
эмиграция, ну и линия поэта и поэзии
присутствует. Так что, не корысти ради...
Старый Сакраменто – городок в городе. Посещают, в основном, туристы, зеваки и бомжи. Я работаю там в русском магазине, продаю матрёшки. Посетители идут один за другим, чаще не купить, а поговорить. Разговаривать мне с ними иногда интересно, скорее - нет, но всё равно приходится. Самый популярный вопрос покупателей: «Вы русская?» либо «Вы из России?» действует на меня как публичная пощёчина. В ответ хочется кусаться, драться до крови, убивать наповал сарказмом и прочее. Что в имени тебе моём. Нет, ребята, не из России я. Нет, господа, мне не удалось родиться русской. Да, говорю по-русски, пишу, думаю. Да, люблю и знаю русскую литературу, русский театр, русские песни. Да, училась в русской школе и выросла на поэзии Владимира Маяковского, Сергея Есенина и Роберта Бернса в переводе Маршака и, уж простите великодушно, до сих пор люблю всех троих. С дрожью в голосе сознаюсь снобам от поэзии: по сегодняшний день перед сном и когда просыпаюсь, смотрю на портрет Маяковского - с юности висит у меня в спальне рядом с кроватью. Да, влюблялась в мужчин, независимо от национальности и вырастила дочь-полукровку. Но отвечу, что русская – обижу многоголовый российский шовинизм, то бишь, патриотизм, поэтому без обиняков отрицательно мотаю головой: нет, мол, не русская, как же можно себя-то русской назвать, когда еврейские предки, еврейская кровь, еврейский нос, еврейский разрез глаз. А понятие русской души? Кстати, есть ведь ещё и образ души еврейской. И совмещаются во мне обе, чего уж там. Даже еврей с антисемитом, и те как-то мирно, а иногда и не очень, но уживаются в моей мятежной голове. А появилась на свет в крохотном молдавском городке Сороки, где двадцатью двумя годами раньше родился мой отец. Его родным языком была смесь румынского с идишем, моим – русский. Идиш остался в голове сладким воспоминанием о рассказах бабушки и спектаклях дедушки. По-молдавски я вроде говорила в детстве, но потом забыла начисто, о чём пожалела уже в США, встретив выходцев из Румынии, с кем объясняться приходится на ломаном английском, а хотелось бы общаться без языкового напряжения. Несколько лет назад, читая том древней истории с фотографиями скульптур, я вдруг с изумлением обнаружила на фоне кровожадных ассирийских царей изображение безбородого человека с длинным носом и широкой доброй улыбкой. Как затесалось среди грозных воинственных лиц это безобидное, типично еврейское, - история считает загадкой. Но я всей душой чувствовала нечто очень родное к тому человеку, жившему тысячи лет до нашей эры, потому что далёкий, конечно, не ассирийский, а скорее шумерский предок был вылитый дед. Отец отца, Аврум Замвелевич Хайлис, в молодости был актёром еврейской оперетты. Воевал за русского царя в Первую Мировую, с другими солдатами слушал выступления Троцкого. Со мной в детстве разыгрывал спектакли на смешанных русском, который знал плохо, румынском и идише. Моя бабушка, Сура Лейбовна, была простой еврейской женщиной. Русский язык знала плохо, но очень любила читать сказки и потом пересказывать внукам, присочиняя и фантазируя дополнительные детали. Ещё одним маленьким хобби этой статной красивой и смешливой особы была арифметика. Детишки с окрестных улиц приходили к моей бабушке, когда не знали, как сделать уроки, и она с удовольствием помогала решать задачки всем страждущим. Любви, насколько я понимаю, эта пара тоже не чуралась. Родили и вырастили четверых сыновей, младшим из которых был мой отец Мойша. До сих пор не могу осознать, что ныне покойный. Тут же приведу стихотворение отца о себе, подражание любимому Роберту Бернсу. В Сороках парень был рождён, Был ещё один куплет о маме, державшей от сглаза кукиш за спиной, но этого куплета папа почему-то не помнил и я, к сожалению, наизусть не знаю. А другое стихотворение Роберта Бернса «Финдлей» стало моим «боевым крещением» в качестве актрисы. Отец подрабатывал художественным руководителем в городском Доме Культуры и однажды решил вывести на сцену своего четырёхлетнего тогда ребёнка. А чего ж, четыре года – самый возраст идти в люди. В зале, не в пример теперешним моим концертам, аншлаг. Публика шуршит перед закрытым занавесом конфетными бумажками в ожидании следующего номера. Наконец, занавес открывается. На освещённой сцене в виде кровати составлены два стульчика, а на них вроде как спит маленькая девочка, я. За сценой стук. Девочка просыпается. «Кто там стучится в поздний час». Папа из-за кулис отвечал «Конечно, я, Финдлей». Вот так мы и выступили. Подобного успеха с рёвом и бурей аплодисментов на мою долю не выпало больше никогда в жизни. Потом папа вышел на сцену и я прыгнула к нему на шею. На руках у него и откланялись. Я упивалась триумфом, не понимая, за что меня так вдруг и так яро любят. А случайно затесавшаяся в зал ровесница, улучив момент, из-за чьих-то спин показала мне кулак. Вот она, любовь, постоянно сопутствуемая завистью. Вот оно, блаженство, всегда в паре с чьей-то обидой и ненавистью. Вот она, любимая поэзия в вечной упряжке с устрашающей прозой угрожающего кулака. Другое, не менее яркое воспоминание того же времени. В доме у дедушки собираются десять бородатых мужчин, достают из тайника странные полотенца, которые полагается носить на шеях во время молитвы, и не менее странные книги, читаемые нараспев на непонятном языке и наоборот. Бабушка торопливо выводит меня на улицу и просит: - Лиленю, если увидишь кого-нибудь чужого, громко пой. Я уточняю: что петь? – Да любую из этих бандитских песен, - отвечала та. – Только громко, чтоб дедушка услышал. К слову сказать, дед всегда был атеистом, одинаково высмеивал и раввинов, и попов, любил рассказывать не совсем пристойные анекдоты и сказки про Гершалэ Остропольского (еврейское подобие Ходжи Насредина). А бабушка, когда чересчур увлекался, толкала его в предплечье, смеясь, просила не богохульствовать и тут же рассказывала что-нибудь интересное сама. На короткое время для меня взяли няню, имя которой затерялось в анналах семейной памяти. И сама эта девушка давно исчезла из виду. Толки однако остались. Народная молва когда-то со сконфуженным смешком гласила, что несчастная няня убила, засунув в дымоход, собственного ребёнка. Уж не знаю, считать ли те слухи правдой, но мою дурную голову, бывает, посещает сожаление, что и меня за компанию не ухлопала. Больше никаких нянь в доме не появлялось. Родители, в то время ещё молодые учителя в молдавской деревне, носились между оравшей мной и шумливыми учениками, как могли, но никому чужому своё чадо больше не доверили. Папа шутил, что я с детства развивалась наоборот: разговаривать научилась прежде, чем держать головку; проситься на горшок до того, как сидеть; петь, а потом уж стоять; сперва читать - после ходить. Могу ещё прибавить, что страсть к сочинению всяких фантазий овладела мною задолго до уроков чистописания, в котором, кстати, мне никогда не удалось преуспеть. Тело моё долго отставало в развитии, и только, когда пришла пора полового взросления, рвануло вперёд, надолго отстранив мозги. Чистота русского языка служила в нашей семье одним из критериев понимания людей, хотя скидки на неграмотность всем, кроме меня, делались. Мне было зазорно ошибиться в речи или правописании даже случайно. Семейные вечера частенько проводились так: папа брал в руки учебник русского языка и вслух читал какое-нибудь правило со всеми исключениями. Иногда это продолжалось до тошноты долго, с обсуждением с мамой, наглядными примерами и выдержками из нерадивых студентов, в смысле, как не надо. Даже здесь, уже в Сакраменто, он как-то выкопал из книжных залежей русскую грамматику, присланную по моей просьбе приятельницей из Москвы, открыл наугад и начал читать о правонаписании гласных после шипящих. Я потом рассказала об этом своему другу, поэту и соавтору по роману Хэппи Энд Александру Зевелёву. Тот, ухмыльнувшись, изрёк: - передай своему папе, что после Ж всегда пишется О, затем П и, наконец, А. И это как раз то самое место, где все мы, русские интеллигенты сидим всю жизнь. Нет, нет, ни в коем случае не русские, как можно, - только евреи, да ещё эмигранты. Я передала. Папа очень смеялся. С Сашей у него было много общего, папа любил Зевелёвскую манеру письма, юмор и стиль. Один из семейных анекдотов. Папа со мной на руках (ещё не ходила) столкнулся случайно с бабушкиной младшей сестрой, та решила пошутить с ребёнком и задала обычный в таких случаях вопрос: - Лилечка, ты любишь твоя бабушка? Дитя ненадолго задумалось, так как бабушек было больше одной, а потом вежливо переспросило: - Какую бабушку? Хитроумная родственница мгновенно ответила: - А какую бабушку у тебя есть? Я, к сожалению, плохо знала семью мамы, потому что росла, где жила папина. Мамин отец, Григорий Израйлевич Бронфман, погиб в первые дни войны. Судя по похоронке, пал смертью храбрых на фронте. На передовой, а совсем не в Махачкале, как повествует известная песня от юдофобии. На единственной фотографии, которая хранится у мамы, представлен интеллигентного вида красивый человек в старомодной одежде. Даже на черно-белом, старом, затёртом временем рисунке перво-наперво бросается в глаза порода изображённого на фотографии человека. Мама почти не помнит отца. Всё, что я знаю о погибшем дедушке - в нём была порода. Неуловимый признак аристократизма перешёл к матери вместе с изящными кистями рук и крохотными ступнями. Она считалась первой красавицей любого общества, отличается до сих пор безупречным вкусом, острым умом и отточенным чувством слова. Всю жизнь в маме сидит главная характеристика голубой крови: тоска, хандра, сплин. Мне изо всего набора достались только маленькие кисти - ступни, зато в придачу к мощной депрессии. Странным и обидным образом миновав меня, порода передалась моей дочери: та как будто родилась принцессой. Помню переживших войну сестёр деда: красавицы, натуральные дворянки даже в старости. Откуда в простой еврейской семье, который граф, когда и где влез в наши гены – непонятно. Жена деда, мамина мать, Софья Марковна Савинецкая , была деревенской учительницей на Украине. Какую жизнь пришлось провести ей, вдове погибшего, оставшейся с двумя маленькими детьми, какими испуганными бомбёжками и эвакуацией, изголодавшими и иззябшими в безжалостную первую после войны украинскую зиму, сколько лет и как бедствовали эти несчастные дети, моя мама и её младший брат Юз, – тема для страшного тяжелого романа. Мама избегает прошлого. Приведу одно из редких воспоминаний её военного детства. В первые же дни войны, успев получить похоронку, торопились эвакуироваться к родственникам в Среднюю Азию. Кое-как пробившись сквозь толкотню и суету, влезли в поезд, сколько-то проехали и началась бомбёжка. Поезд застрял неподалёку от какой-то рощицы. Люди попрыгали на землю и помчались под укрытие деревьев. Бабушка бежала с младшим ребёнком на руках, а мама, старшая, как в кино, держалась за юбку матери, чтоб не потеряться в суматохе. Эта картина возникает у меня перед глазами, будто я видела её сама: рвутся бомбы, обезумевшие женщины из последних сил пытаются спасти своих детей, а низко-низко над головами бегущих несутся немецкие истребители и палят в беззащитных людей пулемётными очередями сверху. В какой-то момент мама подняла голову и встретилась глазами с пилотом. Когда мне совсем плохо, я представляю себе эту ужасную сцену и перекрёстный взгляд убийцы с жертвой. Много позже, уже в Калифорнии, довелось познакомиться с немкой, которая жаловалась, что не знала своего деда, потому что погиб на фронте. Я молча глядела на неё и злорадствовала чуть ли не открыто, мол, так вам всем и надо. По странной иронии судьбы в большой аудитории американцев, где я выступала в тот вечер, эта немка оказалась единственным человеком, кто знал русский язык и мог понять мои песни. Она потом ходила за мной, била себя кулаком в грудь, плакала, что не виновата, порывалась обняться и побрататься, то бишь, посестриться. Сбивчиво рассказывала о растянувшемся на поколения немецком комплексе вины. Ну, ещё бы, я понимаю, что виновата не она. Конечно, не она и уж подавно не немцы, а мировой сионизм, объявленный причиной всех бед человечества ещё когда Европа существовала только в легендах греческих пастухов. История семьи мамы – это обвинительные статьи разве что для дополнительного Нюрнбергского Процесса и того, который так никогда и не состоялся: процесса над Сталиным, его предшественниками, последователями и сподвижниками. Надеюсь, Бог, а скорее дьявол, воздаст каждому вампиру по заслугам, точнее, - по выпитой крови. Писать о до- и послевоенных годах этой семьи я не в состоянии, даже думать об этом содрогаюсь. Только склоняю голову перед тем, что пережили в Советском Союзе маленькие люди, особенно деревенские вдовы-учительницы, особенно в первые годы после войны. Помню, это было уже при мне, в качестве гостинца моя мама из города в деревню везла своей хлеб, а бабушка, тоже в качестве гостинца, слала детям картошку и яблоки, всё - добытое нечеловеческим трудом с тасканием мешков на собственной с покатыми узкими плечами спине. Долгую жизнь прожила мамина бабушка Хона, маленькая тихая серая мышка, мудрая и очень добрая, которая подкармливала нищих и потом их же благодарила за возможность им помочь. А в Сороках каждый еврей каким-то образом умудрялся оказываться нашим родственником. Кто бы ни заговорил с бабушкой, а раскланивались с ней на каждом шагу, она потом непременно заявляла, что это ребёнок её сестры или брата. Сколько было там сестёр и братьев я так и не знаю. После, в Нью-Йорке мы нашли папину двоюродную сестру, родившуюся в Аргентине, откуда к ней в гости приехала мама, старшая сестра и точная копия моей, тогда уже покойной бабушки. Разговор шёл на колоритной смеси ломаного английского (мой и папин), хорошего английского (папины племянники американцы), ломаного идиша (все понемногу) и ломаного русского (аргентинская копия бабушки, а я поддакивала, чтоб не смущать), ну и, как водится, жуткая смесь румынского и испанского (папа с тёткой). Папа обладал замечательными способностями. В кратчайший срок перед эмиграцией выучил английский, а в Вене свободно изъяснялся с австрийцами по-немецки. В Италии в первую неделю знаменитых римских каникул, работая уже русско-английским переводчиком, он вдруг одолел итальянский, причём по чешскому учебнику. Отец мог очаровать любого собеседника, найти свежую рифму к какому угодно слову, разобраться в основах высшей математики чтоб помочь ребёнку. Закончил педагогический и политехнический институты. Перерыл горы зубодробительных книг по математике и физике чтоб написать книгу о чёрных дырах по-английски. Ради интереса читал Ахматову в переводе на английский же. Решал головоломные проблемы с компьютером. Положительно этот человек умел всё. Я отчётливо помню очертания пальцев и вообще руки, красивые, мужские, способные сделать всё, что требовалось, от египетской короны для моей дочери до капитального ремонта, не говоря уже о мелких починках любого механизма. В ход шли любая спичка и вообще самые неожиданные предметы. Такие люди, как мой отец, могли жить только в эпоху Ренессанса. Каково ему пришлось в этой – знал он один. Способности отца частично перешли ко мне, но по причине неисправимой лени я ими избегаю пользоваться и не мечтаю об эпохе Ренессанса. Из истории интересуюсь лишь Атлантидой и Этрусками, а к точным наукам даже близко не подбираюсь, компьютера же просто боюсь, только пользуюсь им для письма. Получилось, что в первом классе меня, безупречно читавшую с трёх лет, сочинявшую сказки и считавшую на уровне класса третьего, не только не перевели на соответствовавший уровень, но заставляли читать по слогам вслух, чтобы ничем не выделялась из толпы. Я страдала и под угрозой двойки училась замедлять темп своего чтения. Эта педагогика на всю жизнь отшибла у меня охоту учиться. Ужас, как жаль забитые советской школой способности. Бессильно ненавижу собственную лень, привитую постоянным страхом наказания и вопросом, чем чревато то или иное действие. Обречённость почти вытеснила во мне любознательность, и я не люблю проявлять инициативу. Американская система образования мне нравится именно тем, что умеет учить желающих, прививая любовь к знаниям, труду и оригинальному мышлению, - заявляю на примере моей дочери, в которой сильные способности к обучению соединились с любовью к труду и желанием учиться. Папу взрастила ещё румынская школа, пошёл он туда с четырёх лет. Папин старший брат Давид, тоже ныне покойный, воевал всю Вторую Мировую, дошёл до Берлина. Когда приезжал к нам в гости, то сойдя с самолёта Сан-Франциско, в качестве приветствия встретил нас главным пожеланием из матерного лексикона про твою мать. Оказалось, летели через Франкфурт с передышкой во Франкфуртском аэропорту. – Ведь это же мы победили ту войну, мы вместе с товарищем капитаном на их драном (из приличий меняю первую букву) Рейхстаге расписались. И теперь как те, проигравшие живут, и как мы, победители! Жена Давида, Рузя, слыла душой и законодательницей мод Сорокского общества. Очень красивая, пышная и яркая еврейская женщина, рукодельница и кулинарка. На её праздничных столах первыми появлялись изысканные умопомрачительные блюда, которых хотелось отведать по одним неземным названиям. Рузя умела с особым вкусом рекламировать свои кулинарные изделия. Непревзойдённая мастерица шить, вышивать, вязать, - дочерей одевала на зависть всему городу, а на Давиде не побоялась внести новое веяние - невиданные штаны с замком вместо пуговиц, ставшие на несколько дней гвоздем программы непринуждённой беседы городских юмористов. Только через несколько лет, но уже весь город, от мала до велика, щеголял фермуарами на ширинках. Кульминацией любого семейные мероприятия были спектакли, разыгрываемые братьями. Рузя ухитрялась носить с собой чемодан с реквизитом, основой которого были сделанные из картофелины зубы. Моего папу наряжали главой семьи, Давида – женой, обязательно негритянкой. Среднего брата, Лёню (умница, интеллигент, по профессии математик, кстати, тоже прошёл войну и Европу в солдатских сапогах) заворачивали в одеяло, потому что он очень смешно умел вопить ребёнком «уа-уа» и падать. Семейные вечера были многолюдными, шумными и весёлыми. На пасху и Пурым трое сыновей с жёнами и детьми сходились у родителей. Четвёртый сын (двухлетний брат Гедаль) жил с семьёй далеко и приезжал редко. Женщины приносили когда мацу и специальное печенье из мёда с орехами, все стремилась попробовать Рузины. Детям чуть ли не с пяти лет давали вино и ни один из нас не стал алкоголиком. Папу дети оседали и осёдлывали, он сам был большой ребёнок и умел играть и заводить нас, пока матери не начинали цыкать. Поднимали тосты, замешанные на анекдотах и дедушкиных рассказах, или что-то короткое, вроде «всем врагам назло». Одиозной фигурой в городе и дедовском доме выступал родственник бабки Ефим Борисович. Таких, неугомонных борцов за справедливость, часто делают героями романов. Я не помню его фамилии, потому что имени-отчества было достаточно: этого человека знали все. Тост он неизменно поднимал один и тот же: «чтоб они там в Кремле все сдохли!». Историю его я знаю только по рассказам отца. Доверчивым юнцом, где-то в двадцатых годах, Ефим Борисович был послан румынскими комсомольцами к «братьям». Он перешёл замёрзший Днестр зимней ночью, выполнил задание и остался в Совдепии, где быстро дослужился до больших чинов. Ну, а дальше, как положено. В двадцать шестом Ефим Борисович был арестован как Троцкист, каковым на самом деле и оказался. В чека ему переломали все пальцы и отправили в Сибирь. Отсидел, включая ссылку, от звонка до звонка, когда аж в пятьдесят шестом ему разрешили вернуться на родину, где он ещё успел жениться и даже обзавестись детьми. Высказывать своё мнение не боялся и вообще ничем уже его было не запугать. Поговорить любил, много, интересно и на хорошем русском языке, вперемешку, впрочем, со смешным идишем. Отчасти из-за упомянутых выше спектаклей, отчасти из-за того, что дед в те времена изготавливал винные бочки на несколько деревень вокруг, семья была довольно заметной в нашем пёстром городе, вершиной интернационализма которого стал осевший цыганский табор. Папа с цыганами дружил, даже снялся в фильме «Атаман Кодр» в эпизодической роли цыгана. Кому пришло в голову человека с таким носом представить цыганом, да ещё в профиль, тоже непонятно. Моя двоюродная сестра, дочь Лёни, до сих пор шутит, что Хайлисов вычисляли по носам и по глазам. Да уж. Длинные с горбинками носы и библейского разреза глаза всяких расцветок отличали потомков моих бабки и деда. За антисемитские выходки папа и Давид без лишних разговоров били морды. Оба были физически здоровыми, оба не боялись никого и ничего. Оба ушли раньше времени, полные сил. Походили друг на друга, как близнецы, даже родная мать их путала от случая к случаю. Шла как-то из дома старшего сына и натолкнулась на младшего. «Дудалэ, а я как раз от тебя иду». «Мама, ты что же, меня не узнаёшь?» «Ой, это, кажется, Мойшалэ. Ну, чтоб вы оба были здоровы!». В другой раз отец поехал навестить Лёню. Тот выглянул в окно и глубокомысленно объявил: «Вот идёт человек, похожий на моего старшего брата». Младшая дочь Давида младенцем откровенно зарыдала, впервые увидав обоих. Будучи ребёнком, и я внесла свою лепту, осмелившись заметить дяде, что он похож на моего папу. – А болд! (Ну да!) – Гордо выставив нос, ответствовал тот. – Это он на меня! Апогеем в этой серии стал случай из «гостевых». Вернувшись с первой же прогулки с приехавшим братом, папа со знакомым огнём в глазах удовлетворённо ухмыльнулся: «Первая жертва уже есть». Речь шла о соседе, прославившемся беспробудным пьянством. Давид расхохотался и уточнил: «Бедняга решил, что у него в глазах двоится». Оба долго сочувствовали пьянице: сами зелёного змея не чурались. Внешность у отца была яркой еврейской. В незабвенном пятьдесят третьем он не побоялся пойти один с лопатой на группу грузчиков и вышел победителем, чем заслужил огромное уважение в окрестных антисемитских кругах. А дед рассказывал, что в старые недобрые времена Кишинёвских погромов, он с группой молодёжи организовал оборону своего родного города Оргеева, и там погромщики не тронули никого, даже не сунулись за баррикады. Помню я, кстати, этот Оргеев. Особенно славно запечатлелась в памяти далёкая от цивилизации, даже для тех времён и мест поразительно зловонная уборная на автобусной станции. Мы с мамой перед эмиграцией ехали прощаться с родственниками. За автобусом, загребая пыль, в жажде хоть каких-нибудь развлечений неслась ватага босых ребятишек. Мама задумчиво произнесла: - Вот оно, бежит за нами, наше счастливое детство. Свидетелем безрассудной отваги моего отца, а был он тогда немного после инфаркта и уже под пятьдесят, мне довелось оказаться в Нью-Йорке на второй день нашего пребывания в Великом Яблоке. Спустились в метро. Я села неподалёку от родителей. Подошли два здоровенных агрессивных парня латинского вида и заговорили со мной. Я не чувствовала ничего плохого, даже кокетничала немного, пробовала свой английский. Но уже в следующее мгновенье отец оказался рядом с этими ребятами и спросил, чем может помочь. Те не особо вежливо попытались от него отмахнуться. Помню, как загорелись его глаза, я вообще хорошо помню такой взгляд. Папа не произнес больше ни одного слова, только схватил руку ближайшего типа и сжимал её до тех пор, пока на лицах парней появилось плаксивое выражение. Руку выдернули и ринулись из вагона на первой же остановке. После этого на улицы Нью-Йорка, особенно по вечерам, отец неизменно выходил с пилой, единственным оружием, оказавшимся доступным. Я долго не знала, что еврейка. Росла себе, думая, что ничем не отличаюсь от других. Пока, где-то лет в семь, не подралась с соседской девочкой. Уж не помню, что мы там не поделили, но она отбежала и громко заорала решавший любой спор аргумент: «Жидовка пархатая, говном напхатая». Я, недолго думая, проорала в ответ то же самое, дескать, сама такая. Пререкания услышала проходившая мимо мамина тётя. Меня отозвали в дом и популярно объяснили, что соперница права и жидовка пархатая, говном напхатая, - всё-таки я, а не она. К слову сказать, та тётя, светлой памяти, прошла через гетто, где познакомилась со своим будущим мужем, который даже в гетто умудрялся нарушать правила, за что был бит неоднократно и нещадно. А жена Лёни, Бетя, в возрасте пятнадцати лет прошла и девятый круг: расстрел. Всю дорогу, когда их вели на уничтожение, девочка спрашивала маму «За что нас хотят убить? Что мы сделали?». «За то, что мы евреи», - честно отвечала ей та. Расстреляли тогда большую группу несчастных. Все попадали в ров, где выяснилось, что Бетя и её мама обе целы. Их спас украинец, простой человек, которого привели закопать эту, одну из множества еврейских братских могил. Бетю, а потом и её маму он вытащил за пышную и длинную Бетину косу. Потом прятались до конца оккупации и выжили. Обе! Бетя иногда рассказывает о нищете и голоде и до, и после войны. Перед смертью её отца, ещё до войны кто-то сердобольный принес им в подарок свёколку, и умиравший сказал: мне уже не надо, скушайте вы. Вот как «богато» жили евреи. Попутно узнав о гетто, фашистских лагерях смерти и борьбе против безродных космополитов со смешными именами, я уже больше никогда не забывала о том, что еврейка. Хоть Иврит так и не выучила, знала Идиш, любила еврейские песни, работала актрисой в еврейском театре, правда, в уже последнее, короткое перед закрытием время. А в доме моих родителей читалась литература на русском языке, разговоры велись больше всего по-русски, но иногда и по-еврейски, и по-молдавски. Друзья отца и подруги мамы подбирались по каким-то, не понятным мне тогда признакам. Отец любил Пушкина и Маяковского и учил уважать человека за человеческие качества, независимо от национальности и профессии. Мама с её романтической тоской любила Есенина, Лермонтова и русские поля-берёзки, а подруг заводила каких угодно генов и смесей кровей. Далеко после я узнала, что большинство русских классиков неминуемо были юдофобами, особенно излюбленный мною Достоевский. И стала уважать не столь любимого Короленко за одно то, что боролся против антисемитизма. Что ж, не могу не согласиться с мнением, что иудеи давно позабыли бы о своём еврействе, если б постоянно не напоминали юдофобы. Мне с того, первого случая, антисемитских выпадов досталось, что называется, от пуза. Перечислять все, разумеется, не имеет смысла: тема для саги. О двух моментах всё-таки упомяну. Пошла в шестнадцать лет получать паспорт и по наивности да простоте душевной назвалась в графе «отчество» Михайловной. Проверили, заметили, долго издевались, пока я понуро стояла там перед ними с опущенной головой. Насмехались надо мной всем коллективом паспортного стола и не поленились, исправили-таки русскую Михайловну на еврейскую Мойшевну. Ну как же иначе, разве можно допустить подобный произвол, этак ещё каждый Сруль (ха-ха-ха!) Сергеем назовётся. И невдомёк ни им, ни мне тогда было, что имя Исраэль с его сокращённой формой существовало за века до непотребных русских корней. В школе на выпускном вечере всем выдавались аттестаты зрелости с полным прочтением фамилии, имени и отчества. Помню, как моё сердце обмирало и падало в преисподнюю каждый раз, когда директор торжественно раскрывал очередной аттестат и передавал завучу для вручения выпускнику. Наконец, произнесли мою фамилию и я втянула голову в плечи, ожидая общего смеха при прочтении моего отчества. Но завуч на свой страх и риск решился «облагородить» и произнёс не Мойшевна, а Моисеевна. Смеха не было и я смогла расправиться и облегчённо вздохнуть. Тогда-то девочка из начальства, запечатленная мною в романе «Ступеньки в Небо», наклонилась ко мне и насмешливо шепнула: - А у тебя ведь в паспорте какое-то другое отчество, разве нет? Теперь, уже задним числом, понимаю, что преступления против человечества - это не только физическое уничтожение, но и моральное унижение людей, для которых государством специально создаются такие условия, когда человек вынужден стесняться имени своего отца. Ближайшими друзьями родителей были Жозя (поэт Иосиф Суриш) и его жена Ксица. Их дочь, моя ровесница Аннушка, стала любимой подружкой моего «счастливого» детства, я до сих пор иногда с ней «емелю» и ценю её дружбу. Жена Суриша была дочерью репрессированного генерала, соратника Тухачевского, к сожалению, не помню фамилии. Маму её, тоже Ксению, после многих лет лагерей и ссылки реабилитировали уже при Хрущёве, даже дали квартиру в Москве. Из детей, а всех после ареста разбросали по разным лагерям, она, кажется, нашла только Ксицу, к которой приезжала в Сороки. Помню, что эти две многострадальные русские женщины с видимым удовольствием слушали еврейские песни в моём скромном исполнении а капелла. Аннушка Суриш всё своё детство провела у родителей отца. Из того дома я вынесла множество ассоциаций. Владимир Иосифович Суриш, все называли его просто дедом, был врачом со времён, по моим представлением, чуть ли не царских. Образ врача в моём сознании совпадает с образом Деда, то есть, врач должен быть очень умным, очень старым и очень прямолинейным, чтоб не сказать грубым. Аристократия намертво связана с интеллигенцией: Аннушкина бабушка Женя мне почему-то казалась аристократкой и интеллигенткой в одном лице, а признаком того и другого, как ни крути, являлось наличие в доме множества злющих маленьких болонок и пианино. Ну, конечно, книги, игры, мозаика, беспорядок, всюду разбросанные маленькие подушечки. И приходящая старая дева, Наталья Васильевна, учительница французского языка, несчастный крошечный осколок империи двуглавого орла. Аннушку её папа, а меня мой очень рано, почти одновременно с грамотой, научили играть в шахматы. Как же иначе, не зная хода конём, ферзём и слоном, могла прожить в Сороках маленькая девочка! И мы для удовольствия играли в шахматы сначала сами по себе, а потом каждая за свою школу. Аннушка была вдумчивой и прилежной, я ленилась и думала об оккупации Чехословакии и потрясших меня романах Сэллинджера «Над пропастью во ржи» и Хемингуэя «Фиеста», поэтому всегда проигрывала. Один единственный раз я случайно выиграла, не без злорадства поставив подружке знаменитый детский мат. Видно, на тот раз она думала о чём-то другом и неожиданно зевнула партию. Обычно же я опасалась сталкиваться с Аннушкой Суриш за шахматной доской: для меня это был верный проигрыш. Хотя мне всегда казалось, что я проигрывала подружке не только в шахматах, а вообще во всём. В ней были качества, о которых даже не мечтала для себя: спокойная русская красота и редкое, не свойственное выходцам из Сорок благородство. От Аннушки, как будто, исходил, какой-то внутренний свет, создавая вокруг неё ореол недосягаемости и чего-то ещё, чего я не умею изобразить словами. Стихи Иосифа Суриша люблю и помню до сих пор. Три из них, «Жалобы Буратино», «Макбет» и «Последние мамонты» пою под гитару, вопреки принципу сочинять песни только на свои стихи. Папа любил. А сам Суриш запомнился мне ярко. Как сейчас вижу его огромную, обрамлённую пышной шевелюрой голову, упавшую в руки, полубезумный взгляд и страшный пьяный шепот: «О чём тут говорить. Это огромный гниющий динозавр». Поэт был прав: монстр, в конце концов, испустил дух. Динозавр издох, да здравствует король! Мои первые рассказы для публикации в Кишинёвской газете «молодёжь Молдавии» знакомым отца, поэту Саулу Ицковичу и писателю Михаилу Хазину отнёс не папа, презревший использование знакомых в личных целях, а маститый еврейский писатель, великолепный Ихиль Исакович Шрайбман, с которым свела меня судьба в лице незабвенной, несравненной, умной, эксцентричной, прекрасной, тонкой, замечательной еврейской писательницы Ширы Горшман. Горшманы любили отдыхать в Сороках и жили в районе, называемом Цыганской горой. Мендель Хаимович, маленький старичок с живыми огненными черными глазами, художник, летом приезжал для того, чтоб писать портреты цыган. Шира Григорьевна, статная, живая, красивая иудейка, сочиняла на литературном идише очень образные рассказы и короткие повести. Познакомили нас, конечно, Суриши и Ксица поведала шепотом, что Горшманы - это тёща и тесть гениального актёра Иннокентия Смоктуновского. Для меня важным было не то, чьими родственниками оказались новые знакомые, а то, что эти люди возникли и напрочь утвердились в моей жизни. Мендель Хаимович умер через несколько лет, а с Широй мы дружили ещё очень долго, до самой эмиграции. Ширу я обожала, слушать её готова была часами, под сигаретку в её московской квартире. Ей свои первые рассказы и доверила, хоть едкой критики этой дамы опасалась пуще всего. Менделя Хаимовича сначала немного побаивалась, но он, присмотревшись к моему лицу, предложил мне позировать, я согласилась и на один портрет нас обоих хватило. Однажды я гордо привела туда свою любимую двоюродную сестрёнку Аллочку, глаза которой произвели на старика такое впечатление, что её он писал потом не раз. О собственном опыте помню, что позировала в платье, вкривь и вкось сшитом мною же самой. Нитки болтались, но я с гордостью носила нелепое изделие, потому что в тот год была мода на чёрное с красным, а платье было сшито из куска льняного кумача с чёрным воротником. Так вот и вошла в искусство. Шира ввела меня в дом к Ихилю Шрайбману и его красавице жене Марине. Им я прочитала рассказ «Фата-Моргана». Ихиль Исакович заставил меня прочитать рассказ вслух ещё дважды, всего – три раза подряд. Больше всего писателю понравилась искренность, он отметил умение выразить настроение, напряжение, владение языком и только в заключение позволил себе сделать замечание: - Концовка должна быть с блеском! Потом я долго думала, что за блеск ему нужен, и шлифовала по своему разумению, пока Шрайбман не воскликнул: - Вот! Это концовка с блеском. До сих пор благодарна этому человеку за доброжелательность и уроки. Должна похвастаться, моя каверзная фортуна была ко мне неизменно благосклонна тем, что всю жизнь сводила с родными по духу людьми. Конечно, встречались и такие, кого хотелось бы вычеркнуть из списков. Были евреи, о которых я уверена, что именно они стали причиной мирового антисемитизма. И юдофобы, которые по всем антисемитским критериям дадут хорошую фору любому выходцу моего избранного на несчастья племени. Но даже в первые годы эмиграции в Сан-Франциско, куда долго почти не приезжали родственные души, время от времени я как-то всё-таки умудрялась их находить. Горжусь дружбой с писателями, именами которых можно было бы украсить этот очерк, но претит бравировать известными именами. Знаю одно: всё в моей жизни во все времена шло и свелось-таки к тем строчкам, не скажу, что очень уж многочисленным, но которые удалось создать. У меня довольно широкий круг общения с американцами. Среди русскоязычных эмигрантов есть довольно распространённое мнение: американцы тупые, необразованные и невоспитанные. Да, встречаются и такие. Но смею заметить, каждый видит других в меру собственного понимания и личных запросов. Ближе всех я сошлась с людьми, оказавшимися при знакомстве художницей, пианисткой и скульптором. То ли по глазам мы узнаём друг друга, то ли по каким-то другим признакам, но в любой толпе почти безошибочно выбираем своих и тянемся именно к ним. Общаться со всеми, кто не говорит по-русски, приходится, конечно, по-английски, но в процессе беседы иногда даже забывается, что речь ведётся на чужом языке. Как будто понимание происходит не на уровне речи, а на каком-то высшем, другом, не зависимом от лингвистики уровне. Помню, долго не замечала, что моя приятельница - негритянка, пока она как-то не позвонила мне и в слезах рассказала, что поутру нашла на свежевыкрашенной стене своего дома надпись «Нигер». Мне ли было не посочувствовать! Со скульптором, Двэйном Хаскинсом, мы часто и много спорим на тему, что делает художника художником и необходимо ли платить за талант неуверенностью в себе, неустроенностью, одиночеством, депрессией, невезением, безденежьем, непрактичностью, беззащитностью, неохотой причинить боль другому, самобичеванием, неумением спуститься с облаков на землю, - эти качества изображены, а чаще высмеяны в литературе неоднократно. Не то, чтобы мы с Двэйном в чём-то расходились во мнениях. Он, будучи художником, со мной согласен, но пытается найти альтернативу, надеется, что человек, счастливый в личной жизни, удачливый, практичный, осыпанный деньгами и окруженный друзьями и знакомыми, может одновременно быть талантливым без всякой платы. Хочется верить, что он прав, но свежо предание. Родившаяся в Сан-Франциско моя дочь Аннушка родным языком считает два: русский и английский. В школе изучала французский, а для собственного удовольствия - шведский, язык почему-то с детства любимой ею страны, в которой и стажировалась. По-русски говорит неплохо, хоть иногда выдает такие перлы, что хоть стой, хоть падай. «Моя подружка родилась в Катманду... Мама, а Катманду склоняется по падежам?» Ещё как! А вот когда мама решила приобщить к русской поэзии моего, четырёхлетнего в ту пору, ребёнка и с театральным надрывом прочла внучке «Белеет парус одинокий», я поняла, что мои родители уже пытаются сделать поэта из моей, ни в чём не повинной дочери. Станет ли она поэтом? Трудно сказать. Роман, возможно, напишет. Хотя, кто знает, может, и стихи. От всей души надеюсь, что моей дочери не придётся страдать так, как настрадалась в жизни её мама, не говоря уже о предыдущих поколениях женщин, связанных одной пуповиной. Но ведь росла среди русских (у юдофобов прошу прощения, русскоязычных!) поэтов. Дети моих друзей живали с родителями в палатках, слушая ночами русские песни бардов под гитару. И с удовольствием ели растопленный на костре по американским рецептам зефир на шашлычных палочках. Я и бардом-то стала, потому что сначала, в качестве колыбельных, пела дочери любимые песни Высоцкого, Окуджавы и Новеллы Матвеевой, а потом, как-то случайно, начала сочинять свои. Сейчас у нас в Северной Калифорнии два очага русской поэзии: ежегодный альманах поэзии, издаваемый тонким и умным поэтом и редактором Ильёй Фридлибом, и наш благословенный клуб авторской песни Полуостров, руководит которым блестящий бард и замечательный, редкий человек, Леонид Духовный. В альманахе поэзии печатаются стихи разного уровня, кто-то выше, кто-то ниже, но Илья Фридлиб справедливо замечает, что все авторы – мастера. В Полуострове барды. Кто-то сочиняет песни, кто-то исполняет чужие, здесь не в мастерстве даже дело, вернее, не только в мастерстве, а в Духовной (по фамилии руководителя) общности. И об Илье Фридлибе с его детищем, и о Леониде Духовном с его (нашим!) Полуостровом можно написать большие книги, да и, скорее всего, напишут, но боюсь, не в этом очерке: тема неисчерпаема. В биографиях великих обычно рассуждают о людях и обстоятельствах, сыгравших роль в становлении той или иной личности. Я – эзотерик и твёрдо уверена в том, что художником делают человека не люди и не пережитое, а предопределённость. Никто не рождается в случайной семье. Воскресшие на этих страницах были объединены судьбой специально для чего-то, что трудно увидеть простым глазом. Мои родители должны были получить в качестве продолжения именно меня, чтобы помочь мне познать поэзию. Все, с кем столкнула меня жизнь, были для чего-то, что я должна была постичь и пережить. В свою очередь, надеюсь и я дала что-то тем, с кем связывали меня обстоятельства. А моя дочь появилась на свет от поэтессы, чтобы идти по жизни каким-то своим, неведомым мне путём, и я не стану ни мешать ей, ни подталкивать к какому бы-то ни было решению. Случая вообще нет. Всё, что происходит с личностью, происходит по определённому плану, составленному задолго до её рождения. Не провидение, не генетический набор и не воспитание решают наше поведение, вкус и желания. Провидения вообще нет, а есть причинная последовательность, которая срабатывает конфликты и связи с другими таким образом, чтобы человек смог полнее всего проявить себя в жизни. Генетический набор – это просто запись программы. Когда-нибудь учёные найдут ген, ответственный за национальность, профессию и эмиграцию. Воспитание – это азбука, букварь и арифметика характера в последующей школе жизни. А выбор правильного решения на каждой стадии развития – это цепь специально подобранных программой задач, работа над которыми заставляет душу эволюционировать. По моему глубокому убеждению, поэтами и евреями рождаются. В поэты и евреи (читайте, в жертвы обывательскому либо антисемитскому монстру) предназначаются задолго до рождения, по программе, не человеком составленной. Именно это предначертание не прощалась и не простится никогда. Люди не любят тех, кто от них отличается. Иных признают, делают кумирами или называют избранным народом, даже платят за творчество, изыски, изобретения, но всё равно не прощают, в качестве своих не принимают и не любят никогда. Поэты и евреи прекрасно знают, что во все времена, в любом обществе являются мишенью в неравной дуэли с этим миром, но продолжают подставлять свои незащищённые тела и ранимые души в трёх шагах от пистолетных дул. Поэты продолжают создавать стихи, потому, что не писать не могут. Евреи продолжают молиться на Восток, не всегда веря в свои молитвы, но иначе не выходит. Крик души. Кровь сердца. Голая правда. Красивая ложь. Риторические вопросы. Больная совесть. Вечный поиск. Поэтом можешь ты не быть... А вот не можешь. Не способен быть чем-то другим, если родился поэтом, - и всё тут. Не можешь не чувствовать себя евреем, если родился в еврейской семье, и никакая пластическая операция, никакое крещение не сотрут еврейские гены, не заменят еврейскую кровь. И никаких сомнений, быть или не быть. |
||