|
|
У Цветаевой в каждом стихе потрясающе стройная логика, при этом вполне самодостаточная, не требующая никаких подтверждений из биографии поэта, никаких сносок и справок. Каждое слово (почти каждое?) обосновано и подкреплено, имеет жизнь и характер. Каждый знак препинания важен и единственно возможен. Звуки соединены меж собой, как молекулы, являя живую ткань. Беру на вскидку, любой, стих. Вот здесь Цветаевой чуть больше двадцати. Она пишет стихи, впоследствии ставшие хрестоматийными: Моим стихам, написанным так рано, ворвавшимся, как маленькие черти, разбросанным в пыли по магазинам, Почувствуем нить, зададимся вопросом. Он - первый - возникает с первых же строк: «Моим стихам, написанным так рано, / что и не знала я, что я - поэт». Почему она не знала, что она поэт? Ведь вот же они, стихи. Как же так: стихи есть, а поэта нет? Тогда зачем же писала, если - еще не поэт? А она их и не писала! Они сами, без спросу, сказано же: «сорвавшимся», «ворвавшимся». Слова-брызги, слова-искры. Что могут делать такие слова? Только «врываться». Они и врываются - «в святилище, где сон и фимиам». Врываются «как маленькие черти». Почему «черти»? Потому что «в святилище». Только в ложное святилище, в котором не бог, а «сон». Сон и фимиам - то есть самовосхваление, самовосторг, самопочитание. И какое прекрасное несоответствие! Заметили? Говорит, что стихи «о юности и смерти», но разве бывают стихи о смерти как «искры из ракет» или как «брызги из фонтана»? И ведь какие замечательные, какие взрослые, ну просто-таки настоящие стихи - не о любви там какой-нибудь надоевшей, а о смерти! Какой масштаб! А их никто не хочет читать («нечитанным стихам»), их «никто не брал и не берет»… Обидно. Ну раз вы так, раз не хотите, то и не надо, не нужно мне ваше святилище, воскуряйтесь без меня, а у меня будет «свой» черед. Свой. Отдельный. И вот еще интересно: Цветаева так любит тире - владеет им буквально как шпагой, а строчку «где их никто не брал и не берет» взяла в скобки. Почему? Ведь тире намного выигрышней - сильнее и громче. Но нет - скобки. Так почему же? А потому что это не обида уже (уже не обида), не гордыня, не поза, не жалость к себе - это спокойная, усталая, быть может, смиренная, констатация факта уверенного в себе (уже уверенного) человека. Она уже - знает, ей уже - не надо, чтобы знали другие, ей уже (почти) - все равно. Вот и в конце, на финальной фразе она даже не ставит восклицательного знака - точка, обыкновенная спокойная точка. Никаких восклицаний, истерических убеждений и надрывных заклинаний. Обыкновенная точка. Даже голоса не повысила. * Колокола звонят в тени, О, дни, где утро было рай, Слышите колокола? Ну как же, да вот же они: КолО-колА-звонЯт-в тенИ-спешАт-удА-ры-зА-удА-ром»… Причем если представить это в транскрипции (приблизительной хотя бы), то звуковой эффект вообще потрясающ: к[a]-лА-к[a]-лА- зв[a]-нЯт-в т[и]-нИ-сп[и]-шАт-удА-ры-зА-удА-р[-]м Раскачивающееся «а» вначале, срединное «и» и слова раскатистое «а» - настоящий колокольный перелив! Ну хорошо, колокола - это понятно, но вот почему они «в тени»? А потому что поют о «добром, старом» - о «детском» времени они! Потому что деревья с тех пор уже выросли - вот уж и колокольню ветвями закрыли, надо же, как много лет-то прошло со времени «рая»… * Уж сколько их упало в эту бездну, В эту бездну… Разверстую - «вдали». Бездна еще далека, но все равно не в «ту», а уже в «эту» (признак ближайшего к тебе предмета). Разверстую - готовую поглотить. Не ее - «их». Словно боится накликать - говорит так, общим местоимением. «Их». Уж сколько «их», а ей, бездне, все мало - значит, и до меня доберется, значит, настанет день, когда и я… что? Нет, не умру. «Исчезну». Ведь исчезнуть еще не значит «умереть», даже если упасть в «разверстую бездну». Просто «исчезну с поверхности», вот и все. Застынет все, что пело и боролось, «Исчезну», «Застынет»… Здесь Цветаева нигде напрямую не употребляет ни одного слова, конкретно говорящего о смерти - она словно пытается ее обмануть, заговорить, отвлечь ложным согласием, увести в сторону - как птица от гнезда. И будет жизнь с ее насущным хлебом, Изменчивой, как дети в каждой мине, виолончель, и кавалькаду в чаще, Какой гимн жизни! Какой чистый лирический монолог! Но зачем он, кроме того, что красив сам по себе? А вот зачем: К вам всем - что мне, ни в чем не знавшей меры, Как будто народное вече в минуту всеобщей опасности - « к вам всем». Она так молода, и собственная смерть для нее - вселенского масштаба событие. И «мы все» должны это понимать и заранее готовиться к всеобщей скорби, и заранее ее жалеть, чтобы успеть заранее осознать, как много (вернитесь чуть выше, к ее автопортрету) когда-нибудь уйдет от нас - «исчезнет», как много мы потеряем… Она подробно (в автопортретных строфах) рассказывает нам о том, какая она на самом деле хорошая, как нам есть что терять. И день, и ночь, и письменно, и устно: Так и слышится: пожалейте меня и не сердитесь на меня, если я вас чем-то обидела своей «правдой да и нет», просто, ну вы ж понимаете, я очень молода и эмоциональна. К тому же вы и сами хороши: За то, что мне прямая неизбежность - Ну что, вспомнили, как сами меня обижали? То-то же. За быстроту стремительных событий, Услышали паузу? Вот она-то здесь и есть самое главное действующее лицо: «Послушайте!». Восклицательный знак и так уже сам по себе останавливает, задерживает, но этого мало, и Цветаева в дополнение ставит тире. Оглушительная пауза. Вот только почему «правда» получилась два раза? «За правду да и нет» - и следом, через строфу: «за правду, за игру». Все-таки правда «да и нет» это и есть та самая окончательная вторая правда, противопоставляемая «игре» - мягкому допущению лжи. * Есть рифмы в мире сем: Мир и, разъединен, Со «звуком», который предлагается назвать «созвучней», все ясно и правильно, тут никаких сомнений. Но вот по поводу однокорневой рифмы «созвучней - созвучьях» я поначалу заколебалась. Вчитавшись внимательней, я все-таки пришла к выводу, что Цветаева права: это ключевой философский момент, и Цветаева здесь даже не столько выводит катрен, не столько рассказывает, объясняет, убеждает и т.д., сколько вбивает читателям в голову методом навязчивого повтора - единственно возможным способом что-либо вбить - некую исключительно важную для нее мысль. Тоска по родине! Давно Та же однокорневая рифма «сыщик - сыщет». Но здесь она идеально оправдана даже самой сутью стиха. Вслушайтесь: «Мне совершенно все равно - / Где совершенно одинокой / быть…», «Мне все равно, каких среди / лиц…», «Мне все - равны, / мне все - равно…», «Не обольщусь и языком / Родным…». * Настанет день - печальный, говорят! - Так и слышу сомнение и сарказм: «печальный, говорят!». Говорить-то говорят, но так ли? правда ли? не врут ли? А может, им все равно? А может, еще и рады?.. И какой потрясающий, какой многозначный получился у нее «лик» - «двойника нащупавший двойник». Нащупавший - пришедший оттуда, где темно, где нет света. Нащупавший - неспешно (поскольку сильней лица!) осознавший, воспринявший, обманом подменивший собой. Нащупавший - исподволь атаковавший, медленно убивший. «Сквозь легкое лицо» - почему легкое? Потому что в нем больше нет. Ничего нет - нечему на нем больше царствовать, плакать и отгорать. Душа отлетела. «Легкое» - опустевшее. Пустое. А издали - завижу ли и вас? - Как она не верит «паломничеству»! Кто потянется-то? Да все те же, что и запрет накладывали, это о них же с превеликим подтекстом сказала: «печальный, говорят!» <…> Отстанет, конечно. И - не один. Не хоронить ведь придут, не прощаться - посмотреть, полюбопытствовать, вздохнуть с облегчением, убедиться собственными глазами: «отцарствовала…». И первый ком на крышку грома грянет, - * Осыпались листья над вашей могилой Смеетесь! - В блаженной крылатке дорожной! Понятно, что это не он смеется. Понятно, что, стоя возле его могилы, она вспоминает его смех. Но зачем здесь луна? Только красивость? Отнюдь. Вот она, Цветаева, - стоит у могилы, вспоминает, как он смеялся, и… невольно повторяет его жест: да вот же как он смеялся - так громко, так счастливо (восклицательный знак плюс пауза) - аж голову запрокинув от смеха! - и запрокидывает, повторяя, и видит: «луна высока»… * Идешь, на меня похожий, Здесь все ударные (концевые) слова взаимосвязаны - за какое ни потяни. Прочти - слепоты куриной Зачем тут цветы? А это обман, игры с собой - ему же, прохожему, страшно (скорей бы пройти это кладбище!), так что он как бы и не над плитой наклонился - просто маков букет собирал, потому и прочел - случайно… И она понимает его страх («на меня похожий»), уговаривает: «Не думай, что здесь - могила, (вот чего они боялись-то на кладбище!) Я слишком сама любила И кровь приливала к коже, Какая великолепная гордыня с оттенком гнева! - остановись, не смей бояться или брезговать, не смей снисходить - ты ничем не лучше меня! <…> Опять эта безупречная верность деталям: «Как луч тебя освещает! Ты весь в золотой пыли». Я не знаю законов физики, но знаю, что по законам физики увидеть вот так контрастно на ком-то/чем-то цветные крупинки пыли можно, только если глядеть снизу вверх. * С большою нежностью - потому, кому - разнеживающий плед <…> В нескольких словах - три точных психологических портрета. Три разные личности - потому и возьмут разное: этот - мех возьмет (волчий!), этот - плед (разнеживающий!) с тростью (тонкой!), а тот - браслет с бирюзой. Три портрета, виртуозно соединившихся в единое целое - в автопортрет. Ведь это она -хозяйка всего перечисленного. * Руки даны мне - протягивать каждому обе, - Я буквально ждала, что в первой строчке после местоимения «каждому» последует тире для усиления значимости сказанного («Руки даны мне - протягивать каждому - обе»). Ведь, казалось бы, как красиво получится: не просто протягивать каждому, то есть тянуться к каждому, а вот же как тянуться, вот же с какой силой и жаждой - «протягивать каждому - ОБЕ!» * «Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот. К этому нечего добавить.
|
||
|
|
Иногда обыкновенные даты, автоматически проставленные в конце письма или стихотворения, способны откровенно рассказать о том, что автору хотелось бы скрыть, и это не новость. Иногда, основываясь за отсутствием прямых доказательств исключительно на косвенных фактах, им с ужасом веришь. Потому что факты, называемые косвенными по отношению к рассматриваемым обстоятельствам, являются прямыми свидетельствами другого событийного ряда, образуя неумолимую логическую цепь - не слов, но поступков. * Не думаю, не жалуюсь, не спорю. Не чувствую, как в этих стенах жарко, Не радуют ни утро, ни трамвая Читая строку за строкой, я так и думала, что эти стихи являют собой чистый художественный слепок явного депрессивного состояния, глубочайшего упадка духом, тяжелой хандры: вот уж и сама я «не думаю», «не жалуюсь», «не спорю», «не сплю», «не рвусь», «не чувствую», «не жду». Вот уж и меня тоже никто и ничто «не радуют». Так вот и живу - «не видя» и «позабывая». Все признаки перечислены, все симптомы озвучены - осталось пойти и помереть, дописав последний катрен как раз об этом. Но, читая последнюю строфу, я вдруг с удивлением поняла, что все это пышное упадничество о любви: На, кажется, надрезанном канате Ах, так вот о чем был этот стих! Ах, так вот отчего «не думаю, не жалуюсь, не спорю», вот по какой причине «живу, не видя дня»! Потому что чьи-то глаза - две темные луны - любимы, да так, что больше ничего и не надо! И там, в комментариях, с еще большим удивлением прочитала, что данное стихотворение обращено к брату Сергея Эфрона - Петру Яковлевичу Эфрону, на тот момент умиравшему от туберкулеза. Стихи датированы 13 июля 1914 года (есть версия, что 12 июля) и посланы ему в письме практически сразу же - уже 14 июля. А спустя ровно 14 дней, 28 июля, Петр Яковлевич скончался. Я пыталась представить себе состояние тяжелобольного (и, думаю, на тот момент, за две недели до смерти, дающего себе в этом отчет) тридцатилетнего (!) человека, получившего такое письмо. Надо ли далее говорить, что творчество способно активно воздействовать на психику, тем более талантливое творчество, тем более на такую восприимчивую субстанцию, как психика умирающего человека? Тем более если этот тяжелобольной тебе ВЕРИТ - каждому твоему слову и взгляду - каждому. Наперечет. Верит, что ты (и, может быть, ты одна) приходишь к нему - с любовью. Странный подарок, от которого даже спустя десятилетия бегут мурашки по коже. Ведь в доме повешенного о веревке не говорят, это нравственная аксиома. Ведь наверняка, будучи НАСТОЛЬКО болен, Петр Эфрон догадывался о своем бедственном (не сказать больше) состоянии, и наверняка ему было тревожно и страшно, и пугала (возможно, уже совсем близкая!) смерть, каждый день кашляющая в его теле, и наверняка ему было горько и жалко всего, что уже никогда не случится, - и возможно, читая подаренный стих, ему на каждой строчке ножом входило в голову: ах, как бы я хотел хоть еще недолго, хоть чуть-чуть иметь все то богатство и счастье, от которого вы, поэтесса, так красиво отказываетесь в стихах из-за какой-то любви, - как бы хотел я «радоваться утру и звенящему бегу трамвая», «рваться к луне и солнцу» и «чувствовать, как в этих стенах жарко, как зелено в саду» - вот так же, как вы все, здоровые, крепкие - не умирающие!.. Странный подарок - так подробно (буквально садистски), так откровенно бестактно и холодно перечислить все, что с каждым днем становится все невозможней, буквально на глазах исчезая с приближением смерти, и только в конце написать две строчки о любви… Зачем - как! - она могла это сделать? Может быть, я чего-то не понимаю?.. * Действительно, Цветаева ходит к нему в больницу - ходит достаточно часто и, стало быть, имеет возможность наблюдать течение болезни, сравнивать меж собой все более неумолимые признаки чужой надвигающейся смерти и все отчетливей понимать: скоро… Еще 10-го числа она пишет ему пронзительное письмо («Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, - и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр - камень, для меня Вы - Петенька!»). И еще - три дня спустя, от 14 июля: «Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели». После чего, там же, размещает те самые стихи… Я допускаю, что весь строй письма и сам его контекст могли в какой-то мере нивелировать возможный негативный эффект от стихотворения, но я не об этом - я о том, как вообще можно было дать в руки умирающему - беспомощному! - человеку произведение такого характера, да еще адресованное лично ему - и не кем-нибудь, а поэтом, т.е. личностью, вполне профессионально дающей себе отчет о действенной силе каждого слова? Двенадцать строчек тягостного добротного пессимизма и только две - о любви. Только две. Как будто - в оправдание первых двенадцати. Не думаю, не жалуюсь, не спорю. Не чувствую, как в этих стенах жарко, Вслушайтесь еще раз: как беспощадно зарифмована - и тем намертво пригвождена к бьющейся лихорадочной мысли - уходящая жизнь… Да о любви ли он вообще, этот стих, последний подарок умирающему? * Цветаева любила писать о смерти. Она как будто одновременно и боялась ее, и все время пыталась ее пристально (пристрастно) разглядеть. «Не думаю, не жалуюсь, не спорю. Не сплю»… «Не чувствую, как в этих стенах жарко»… - что же это, как не состояние практически полузабытья, той предсмертной апатии, когда уже все настолько ясно, что нет уже - ни зависти, ни слез? Но еще хоть каплю живущий - хоть на каплю да отстоит от этого пограничного состояния сознания, хотя уже и чувствует его в себе - оно уже свершается в нем, приготовляя к неизбежности смерти. Прояснять подобное, наблюдать, выпукло, точно и зримо демонстрировать суть - занятие увлекательное (если без ханжества). Любопытство к смерти - не эта ли причина заложена в цепи остальных? К тому же и мать Цветаевой умерла тоже от чахотки, и тоже в июле, когда Цветаевой было 14 лет. И это тоже могло быть тайной - глубинной - причиной (одной из причин) такого пристального внимания к данной теме вообще и относящейся к Петру Эфрону в частности. * Почти за месяц до его смерти, первого июня, Цветаева с дочерью едут в Коктебель - в «летний вихрь безумия», как выразился Волошин. Туда же днями позже (14 июня) приезжает и Сергей Эфрон. Туда же приходят вести из Москвы: Петр Яковлевич совсем плох… (А.Саакянц: «Из Москвы идут дурные вести о его старшем брате Петре; он в лечебнице и, вероятно, обречен - туберкулез».) Однако в Москву семья Цветаевых возвращается только в начале июля. То есть дольше двух недель никто из них не торопится к умирающему, находящемуся в больнице Петру Эфрону. Никто из них. * Я пересмотрела многие исследования, воспоминания о Цветаевой, ее дневники, письма того периода: нигде - до того как Цветаева, находясь в Коктебеле, узнала, что Петр Эфрон обречен, - нигде я не нашла ни одного стиха, ни одной, хоть сколько-нибудь любовной, записи об их отношениях. Дневник ее души того периода не запечатлел П.Эфрона. И вдруг - такая вспыхнувшая, такая настойчивая, такая откровенная (до семейных конфликтов) страсть практически к полутрупу… * Вот интересный штрих (замечу сразу - не единственный). В марте у Цветаевой началась увлекательная переписка с В.Розановым («Ах, как я Вас люблю и как дрожу от восторга, думая о нашей первой встрече в жизни - может быть, неловкой, может быть, нелепой, но настоящей».). А уже в мае, то есть спустя всего лишь два месяца, она обращается к нему с просьбой о помощи. Ничего ужасного в этом нет, если бы не тот самый любопытный (и характерный для Цветаевой) штрих. Анна Саакянц: «Она вполне бесцеремонно - не просит, а диктует, что надлежит ему делать): Да уж, бесцеремонно вполне. «Тотчас же по получении моего письма»! Плюс полная психологическая стратегия и тактика: с «милой» надписью, «письмо должно быть ласковым», «тронутым» любовью директора гимназии к книгам Розанова (то есть как бы совпадающим с представлением этого директора о Розанове). Расчетливо, деловито, сжато. Да разве же это просьба? Это приказ. И это - к малознакомому человеку? Это - к известному уважаемому человеку? Это - к человеку преклонного возраста? И только в конце, чтобы как-то оправдать свой тон, - чувствительная приписка: «Обращаюсь к вам, как к папе». Да нет же. Думаю, что и к папе так не обращаются. Для сравнения - интересный нюанс из тех, еще мартовских, т.е. первых писем Розанову: «Сейчас во всем моем существе какое-то ликование, я сделалась доброй, всем говорю приятное, хочется не ходить, а бегать, не бегать, а лететь, - и все из-за Вашего письма к Асе - чудного, настоящего - «как надо!» О, какая тонкость, какая чуткость восприятия чужого письма, обращенного даже не к ней! Прошло всего лишь два месяца - и такой разительный контраст. Разительный! А спустя еще месяц она бестактно и холодно - в противовес письму - впишет умирающему другу те самые 12 строк: Не думаю, не жалуюсь, не спорю. Не чувствую, как в этих стенах жарко, * Вот цитата все из того же письма 1914 года Петру Эфрону - о его умершей маленькой дочке: «Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку». Именно на таких вот - всего лишь литературных - фактах и строились все доказательства ее душевной ранимости и тонкости ее чувств. Но пройдет всего лишь три года - всего лишь три! - и в апреле 1917-го у нее родится дочь Ирина. Самое страшное, что я когда-либо читала в биографии Цветаевой, это ее отношение к своей второй дочери. Это были настолько нескрываемы факты, что даже самые благостные исследователи Цветаевой не могут их оправдать. Цитата из книги Виктории Швейцер «Быть и бытие Марины Цветаевой»: «Ирина росла болезненной, слабой, едва ходила и почти не умела говорить <…> с нею было неинтересно <…> ею нельзя было похвастаться перед знакомыми <…> сестры С.Я. Эфрона хотели забрать Ирину к себе с условием - навсегда». С условием - НАВСЕГДА… Такие условия на пустом месте - не возникают. Такие условия адресуют - не каждому. На ТАКИЕ условия должны быть ТАКИЕ обстоятельства. Существуют документальные свидетельства, что Цветаева била дочь, оставляла ее одну на целый день (ходила в гости читать стихи), поощряла в Але пренебрежительное отношение к сестре. Свидетельство М.И. Гриневой-Кузнецовой: «Я заглядываю в первую (три шага от входа) комнату: там кроватка, в которой в полном одиночестве раскачивается младшая дочь Марины - двухлетняя Ирочка». Слова В.К. Звягинцевой: «Всю ночь болтали, Марина читала стихи… Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова - туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина, о существовании которой я до сих пор не знала». Всю ночь - что делали? - болтали? читали стихи? Не знала о существовании?! А ведь Звягинцева в 1919 году дружила с Цветаевой! В приют в 1919 году она отдала сразу двух - и Алю, и Ирину. Через месяц, приехав в приют, она застала Алю тяжело заболевшей - и забрала ее. Больше она в приюте не бывала. О смерти дочери узнала случайно. Но зато после ее смерти в письме Звягинцевой жалуется: « С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто - просто - не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело… <…> мне хочется плакать, потому что никто - никто - никто за все это время не погладил меня по голове». Какая всепоглощающая жалость себе! Люди жалели ее дочь - маленького, умершего в приюте, при короткой своей жизни презираемого сестрой, избиваемого, забываемого собственной матерью ребенка! - а она упрекала их в том, что они не жалеют ее, что они плохо о ней думают… Больше (за всю свою жизнь!) об Ирине ни слова. Зато умершему П.Эфрону посвящается несколько стихов. Две руки, легко опущенные Но я не верю в возможное раскаянье Цветаевой по этому поводу. После подобных потрясений человек становится другим, в нем все переворачивается (выворачивается!), качественно преобразуясь, он словно рождается заново. Однако вся дальнейшая (и скорая после смерти Ирины) биография Цветаевой не дает этому подтверждения. * Какой заботливой предстает Цветаева в письмах в 22 года (смерть П. Эфрона) и какая чудовищная противоположность в 28 (смерть Ирины)! Чужой взрослый человек - и собственная маленькая дочь. С чего вдруг такое несоответствие? Анна Саакянц - об одном из тех писем Цветаевой, написанных ею в больницу П. Эфрону: «Это - не просто частное письмо, а литературное произведение. С годами в Цветаевой все усиливается это свойство - делать литературу из своей жизни, художественные произведения из писем, которые она будет писать с черновиками, как стихи и прозу». Делать литературу из своей жизни… Добавлю от себя существенную деталь - КРАСИВУЮ литературу. А какую красивую литературу можно было сделать из жизни слабого ненужного ребенка, которым нельзя похвастаться перед знакомыми? Значит, письма к П. Эфрону, вся ее забота о нем - ложь? Эффектная поза? Литературное произведение? Думаю, да. Избирательного сострадания не бывает. * Анна Саакянц: «За стихи к нему Цветаева принимается в Коктебеле. Она вспоминает прошлогодние встречи с этим человеком, столь напоминающим ее мужа и так непохожим на него <…> Цветаева, на расстоянии, мифологизировала его образ, превратив в рокового романтического героя, встреча с которым внушает робость, а внешность - волнует: ...Воображая Вашу позу, Вот так - не бросилась в Москву, не кинулась в больницу, а всего лишь «мифологизировала образ», играючи превратив умирающего чахоточного в романтического героя. И все-таки… Приехав в Москву, она все-таки навещает его в больнице и пишет ему нежные, искренние (так ли?), заботливые письма. 10 июля: «Слушайте, моя любовь легка. Вам не будет ни больно, ни скучно. Я вся целиком во всем, что люблю <…> Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть». И следом, 14 июля: ««Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие <…> Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели» - и следом, там же, размещает то самое стихотворение, буквально похоронный марш. Так значит, «моя любовь легка»? Так значит, «Вам не будет ни больно, ни скучно»? Не будет?.. * Что это - действительно любовь или все тот же неизбывный интерес к смерти? А может, что-то еще? Трудно сказать. Вот только из того стихотворения - того самого, странного, похожего на похоронный марш стиха - первые три строфы - те самые, от которых и здоровому не захочется жить: «не думаю, не жалуюсь, не спорю», «не чувствую, как в этих стенах жарко» и «не радуют ни утро, ни трамвая / звенящий бег» - ТРИ ЭТИ СТРОФЫ БЫЛИ ИЗЪЯТЫ ЦВЕТАЕВОЙ. А. Саакянц: «Первые три строфы остались только в письме; позднее стихотворение начиналось совершенно иначе: «Война, война! - Кажденья у киотов И стрекот шпор...»). «Позднее» - это когда? И тут я обнаружила еще одну, последнюю, странную вещь. * То есть еще при жизни адресата стихотворение было препарировано Цветаевой, рассечено и основная его часть заменена, вплоть до смены даты. Получается, что Петр Эфрон был еще жив, и вообще прошло всего лишь два дня, а Цветаева уже хладнокровно переделывает стихотворение (и, честно сказать, не в лучший вариант), буквально отнимая его у П.Эфрона. Но тогда чем же вообще были ее обращенные к нему письма, все эти большие красивые слова о любви, да и сами стихи, которые, казалось бы, она написала исключительно под воздействием глубочайшей любви и безмерной жалости к П.Эфрону? Такие стихи так быстро не уничтожают - а что же это, как не уничтожение стиха? Зачем вообще надо было трогать стихотворение? В конце концов неужели так трудно было написать другой? Ведь это же ему, такому любимому, ради здоровья которого еще два дня назад - так искренне, так навзрыд - обещалась отдать так много, - это же ему был посвящен этот исключительно с личной мотивацией (каких у нее не счесть) стих! И вдруг вместо строк внутреннего монолога, душевного состояния - какая-то безликая, еще даже не с Россией, война… Виктория Швейцер так говорит о переделке стиха: «Стихотворение о войне в буквальном смысле «вклинилось» в цикл, посвященный Петру Эфрону. Она демонстративно провозглашает, что темные луны - глаза умирающего друга - важнее для нее любых мировых катастроф». Однако война с Россией (что могло взволновать Цветаеву как масштабное событие) началась позже. Уход Сергея на фронт (важное личное событие) также состоялся значительно поздней, хотя после объявления Германией19 июля войны России, как пишет А.Саакянц, «Сергей Эфрон сразу решает идти в армию - в пехотный полк, низшим чином». Решает. Но, однако, уходит туда только в марте 1915 г. Что же могло подвигнуть Цветаеву к переделке (фактически уничтожению, как я уже говорила) стиха? * «Сергей Эфрон сразу решает идти в армию - в пехотный полк, низшим чином. Об истинной причине его решения свидетельствует отчаянная записка Цветаевой (сестре С. и П. Эфрона. - НВЮ): «Лиленька, Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания». Честно говоря, я не понимаю в этом письме ничего. Или это сказано не о Петре, а о Сергее? Причем сказано с такой выворотной хитростью, что даже А.Саакянц ошиблась, намекнув всем своим контекстом, что «истинной причиной его решения» было все-таки поведение Цветаевой в отношении Петра, что могло сильнейшим образом ранить самолюбие Сергея. Попробуем выяснить исходя из самих, употребленных Цветаевой, слов. Вот полный текст записки к Лиле Эфрон середины июля того года: Действительно, эти слова в равной степени могли относиться и к одному, и к другому. Ведь какая скользкая (учитывая намерение Сергея и его эмоциональное состояние на тот момент) фраза - «люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу - он умрет». Одной фразой смешать правду и ложь - искусно смешать! Сказать - и при этом не сказать. Волнительная забава! «Отойти от него не могу - он умрет»… То есть БЕЗ НЕЕ умрет. То есть если она отойдет, то именно это мгновенно приведет его к смерти - такая в ней нужда. Кто же умрет без нее (если она отойдет)? От кого она не может отойти (чтоб не умер)? От Сергея? Вряд ли. Если бы от Сергея, то не бегала бы почти каждый день в больницу к Петру (отойти от него не могу - умрет!). И если бы от Сергея действительно нельзя было отойти, то вряд ли бы он так решительно собирался отойти от нее сам - добровольцем на войну («Сережа страшно тверд»). Так все-таки речь о Петре? Скорее всего. Цветаева заварила кашу - и резкая реакция Сергея отнюдь не соответствовала сценарию Цветаевой - вернее, как раз соответствовала: это же именно она вызывала в нем ревность к умирающему брату. Просто ситуация стала выходить за рамки ее сценария, принимать нежелательный оборот. Отсюда лихорадочный поиск алиби, а также свидетелей ее заботы о Сергее - вот для чего понадобилось писать Лиле Эфрон. Как это похоже на характеристику, данную Цветаевой Софьей Парнок: «…холод хитрости змеиной и скользкости…» * Но Саакянц противоречит сама себе. Никакого чуда не было - история ни с того ни с сего возникшей любви жены к умирающему брату, по словам все той же Саакянц, Сергею активно (и совершенно стандартно) не нравилась, и до такой степени, что преобразовалась в неодолимое желание бежать из этих обстоятельств: «Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания». Нет, Цветаева явно не могла заставить Сергея воспринимать все ее поступки так, чтобы оставаться «совершенно свободной». Это просто еще одни пустые красивые слова. Ах, ведь у нее все должно было быть необыкновенно, не как у всех - и дочь, и муж, и романы!.. Складывается ощущение, что либо Цветаева совсем не знала своего мужа (не интересовалась), хотя на тот момент они были вместе вот уже три года, либо выше приведенный мной текст письма Розанову, посвященный Сергею, не более чем пустые красивые слова. * Зачем вообще надо было в этих нешуточных (порядочные люди с чужой смертью не шутят) обстоятельствах сообщать Сергею о любви к его, подчеркиваю, умирающему брату? Зачем надо было травить его ревностью? Разве так относятся к «любимому» мужу? Да еще на фоне его умирающего брата. И как вообще можно закрутить роман (и какой! - с нешуточной ревностью оскорбленного супруга!) с человеком, которому жить осталось считанные дни, и более того - всеми силами постараться объявить (во всяком случае дать определенно понять) о своем увлечении не кому-нибудь, а мужу и брату? Потому что ну какому нормальному человеку могло прийти в голову, что эти частые больничные посещения умирающего с письмами и стихами, оказывается, есть страстное любовное увлечение его жены?! Но даже если и так, то почему хотя бы из сострадания к Сергею, вот-вот теряющему брата (а ведь уже потерял мать и другого брата, и угроза чахотки существует и для самого Сергея, так что все это страшно, страшно…), - почему нельзя было просто сказать, что она ходит к Петру в больницу ухаживать за больным, а вовсе не за возлюбленным? Ведь всего лишь месяц назад в Коктебеле о «возлюбленном» и речи не было - ну приходят вести о плохом состоянии Петра, ну в больнице, ну умирает… Надо бы стихи написать… Мифологизировать, так сказать, романтического героя. Какая странная любовь… Вот цитата из ее письма в больницу к Петру Эфрону: «Мальчики! Вот в чем моя любовь. Что ж, бывает и такое. Вариант не хуже других. Лично я не вижу в этом каких-то особенных ужасов. Но вот время, которое она для этого выбрала… Что же это за любовь такая - вдруг вспыхнувшая в такой странный - весьма странный - момент? Впрочем, какими бы ни были причины, думаю, что к Сергею можно было отнестись с гораздо большим вниманием. Да и отношение Сергея к тяжелобольному брату явно не приносило умирающему облегчения. Но разве так заботятся о «любимых»? И почему, наконец, о Петре Эфроне (если все-таки о нем) она пишет (в третьем лице, подчеркиваю, не называя его сестре даже имени): «Я люблю безумного погибающего человека» - почему «безумного»? Потому что вся эта тягостная ситуация с Сергеем образовалась якобы по вине Петра? По якобы его требованиям, которые Цветаева не могла не выполнять, поскольку это были требования умирающего («отойти от него не могу - он умрет» - при этом «не могу» выделено Цветаевой)? * Необходимо доказательство. И лучше всего - ее собственных переживаний по этому поводу - переживаний о Сергее, разумеется, а не о себе. А что может быть красноречивей, чем творческий выплеск души? Чтобы сразу стало понятно: это ведь она не для себя старается - это ведь о нем переживает. Разумеется, это всего лишь версия, причем одна из двух. Я читала много материалов о Цветаевой. И не раз натыкалась на подобные «странные» вещи в отношении ее. Я уже приводила цитату из стихотворения Парнок, содержащую характеристику Цветаевой: «холод хитрости змеиной и скользкости». Именно скользкость почувствовалась мне в непонятном тексте письма Цветаевой к Лиле Эфрон: «Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу - он умрет». Безумного. Погибающего. Отошла бы - да ведь погибнет. Отошла бы - да ведь безумен. * И Цветаева берет уже готовый и вполне подходящий для данной цели материал - тот самый стих, тот самый «похоронный марш», который она с таким трепетом и душевным волнением вписывала в письмо для «любимого» еще только два дня назад, - и хладнокровно убирает три строфы, никак (и явно никак!) не относящиеся к Сергею, и, оставив последний катрен (весьма к Сергею подходящий - у братьев похожие глаза, да и на войну собрался), получает вот такой результат: Война, война! - Кажденья у киотов На, кажется, - надтреснутом - канате И ставит число - 16 июля. И, возможно, этим же днем читает его Сергею, даже не догадывающемуся, что его глаза, выведенные в стихе такой эффектной метафорой - «две темные луны», - подменены глазами его умирающего брата. Кстати, надрезанный канат (в первом случае) заменен на надтреснутый канат (во втором). Это тоже может служить добавочным штрихом к моей версии: в первом случае, относящемся к Петру Эфрону, надрезанный канат вполне мог символизировать жизнь Петра, как бы надрезанную (прерванную) смертью. Во втором случае уже «надтреснутый» канат мог содержать в себе лексический намек на треснувшую по швам жизнь в связи с семейными скандалами. * То есть эта строчка перестает быть даже метафорой уже хоть чьих-нибудь глаз. «Две темные луны», отнятые у даже не подозревающего об этом Петра Эфрона - еще живого и, возможно, еще перечитывающего эти строки, лежа на последнем своем, почти уже смертном одре, - «две темные луны», бывшие некогда глазами страдальца, становятся всего лишь эффектным и весьма интригующим поэтическим нюансом. *
04-07 августа 2003 г.
|
|