* * * Есть читатели, которые больше всего в
книгах правду почитают. Ищут эту правду (ну,
или то, что они этим, наизатасканнейшим
из слов человечьих, называют) во всякой
пожираемой ими букве (ибо люди эти —
буквоеды по сути своей) и если что не так,
страшно злятся — в лице изменятся,
ногами топочут: "Нет, не так написано
— концы с концами не сходятся! Ну, ладно
там герой героиню оставил, подло
поступил и пьет, подлец, неумеренно. Но у
такой-то сволочи еще и идеалы? Какие,
блин, идеалы?! Нам — правду подавай, а это
— небылица какая-то нехудожественная.
Зане — НЕПРАВДА это все!" И автора —
за неправду-то эту — со свету готовы
сжить. Ну что тут поделаешь? Первое, что
хочется в таком случае поделать — тоже
этак вот в лице измениться, ногами
затопотать и заорать в ответ благим
матом: "Да что вы словами бросаетесь!
"Правда", "неправда"... Это вы-то
мне талдычите, в жизни своей живого
слова не вымолвившие! Не нравится — не
читайте! Сами пишите." Как поостынешь,
приходит желание решить все миром, и,
сославшись на писания мудрецов и в Бозе
почивших безумцев, объяснить, что
взаимоотношения правды и художества не
сводимы к черно-белому спектру, что
правда художественная и правда, т.с.,
обыденного сознания — дети разных
родителей. До того разных, что одно дитя
из этих двух — не правда вовсе, а самое
что ни на есть убогое вранье, что... Но,
господа, обратившись к мудрецам и в Бозе
почившим безумцам, и вовсе теряешь охоту
и топотать ногами и объясняться.
Писателево ли это дело — доказывать!
Пусть себе прокурор с адвокатом в суде
доказывают — их, волков, ноги кормят. А
писатель, он только, в меру отпущенного
ему, показать может. А уж там, кому дано
вместить слово сие — да вместит. И
потому махнешь рукой и с горечью в
привычно ноющем сердце молча садишься
за стол И вот, неоднократно обжегшись на молоке и дуя инстинктивно на воду, сразу вам говорю — в этом рассказе ни слова правды нет. Так что, хотите — читайте, хотите — нет. Чтобы скучно не было — постараюсь, а до правды прошу не докапываться.
* * * Иннокентий Николаич, молодой, но сильно поживший человек лет тридцати, сидел в читальном зале Самарской областной библиотеки, непривычно переполненном после летнего затишья начавшими учебный год студентами. Был Иннокентий Николаич среднего роста, строен и скорее жилист, нежели худ. Темно-каштановые, довольно длинные волосы его и темная коротко постриженная борода щедро переплетены были серебряными прядями, серые светлые глаза смотрели внимательно и грустно-насмешливо на молодом еще бледном лице. Вообще, выражение грустной иронии как бы сквозило во всем его облике. Одет он был аккуратно и чисто, но просто — на грани бедности: черная рубашка и потертые джинсы пережили не одну стирку, аккуратно вычищенные туфли представляли моду давно ушедшего в историю сезона, длинная кофта домашней вязки дополняла этот, уходящий уже в прошлое, образ — образ бедного русского интеллигента, по недоразумению не добитого интеллигенцией рабоче-крестьянской, а ныне добиваемого новой — деловито-блядовитой и "мачо"-подобной — интеллигенцией, успешно промышляющей на большой дороге новорусской действительности, и руками, густо запачканными навозом "советской культуры", бесцеремонно лапающими святые имена. Год на дворе тогда стоял 1992-й — сиречь, седьмой год российской перестройки. Иннокентий Николаич сидел, довольно рассеянно глядя в книгу — это была "Русская идея" Н.Бердяева, великодушно изданная перестроечными властями — и вырисовывая бессмысленные каракули на лежащем перед ним листе бумаги. Впервые в жизни он сидел в этом, столь знакомом ему, зале не просто так, не читая "для души", а с целью куда как определенной — ему заказали статью. И не где-нибудь, а в литературно-философском журнале солидного американского университета — помогли старые друзья по диссидентской юности, устроившиеся в США и искренне желавшие помочь ему вырваться из нищего его прозябания. Иннокентий Николаич и сам мучительно понимал, сколь важно ему эту статью написать, и причин к тому было предостаточно. Во-первых, он буквально бедствовал — свободные, как ветер, цены взмывали в выси, порой недоступные убогой зарплате кочегара районной котельной, куда он чудом пристроился. На "нормальную" работу рассчитывать не приходилось — у него, официально так сказать, не было ни специальности, ни образования. Исключенный перед самым написанием дипломной работы с пятого курса Московского универститета, где он учился на философском факультете, Иннокентий Николаич получил не диплом о высшем образовании, а "волчий билет" с перечнем сданных им экзаменов. В пункте "причины отчисления" было означено: "привлечение к уголовной ответственности" с указанием номера статьи УК РСФСР. Статья была самая что ни на есть уголовная — спекуляция контрабандой, хотя в материалах его, не очень, впрочем, пухлого, дела, надежно укрытого от глаз непосвященных в архивах КГБ, речь больше шла о "распространении литературы, подрывающей основы советского государственного строя". Имелся ввиду изданный за границей сборник работ Н.Бердяева, включавший, кстати, и "Русскую идею", найденный в квартире Иннокентия Николаича в 5-и экземплярах. Сборник, вне всякого сомнения, являл собой контрабанду, количество же, в котором сия "зараза" наличествовала, указывал на намерения владельца квартиры незаконно — нетрудовым, сиречь, образом — нажиться на продаже вредоносного чтива. Спору нет, "дело о 5-и экземплярах" не было громким и не принесло его участнику мировой диссидентской славы. Последствия его были самые прозаические: с одной стороны — изломанная юная жизнь, а с другой — еще звезда на погоны, прибавка к жалованью, поощрительная запись в послужном списке. Вообще, за ними наблюдали давно. Их тесная компания не вписывалась в общую казенно-лакейскую картину факультета — вольные мысли, высказываемые зачастую прямо на семинарах, в лицо преподавателям, не говоря уже о беседах в узком кругу, о которых особы заинтересованные прекрасно были проинформированы. Но дальше разговоров дело не шло, и "матерьяла" для принятия мер не хватало. И вот прибился к их компании паренек, к их кругу вовсе не принадлежавший — сын ответственного дипломатического работника. Поначалу к нему отнеслись настороженно, но паренек был живой, приятный в общении, щедрый — у него всегда водились деньги, коими он охотно ссужал товарищей, легко прощая долги. К нему привыкли, полюбили даже — паренек оказался "своим". Как-то, когда они были уже на пятом курсе, товарищ их поехал в Женеву, где верой и правдой служил Соц. Отечеству его папа. Вскоре после возвращения он подошел к Иннокентию Николаичу: "Слушай, Кешь, у меня к тебе просьба на мильон. Я тут книжки кой-какие интересные привез из-за кордона, а дома у себя держать никак не могу — домработница, к гадалке не ходи, из органов. Я их оставил в камере хранения на Ленинградском вокзале. Но, сам понимаешь, место тоже не ахти. Жалко будет, если такое добро пропадет. Ребятам кому-то предложить — но они же все в общежитие живут. Опасно. Ты все-таки отдельную квартиру снимаешь, так, может, я к тебе это дело приволоку на несколько дней — хочу кое-кому из знакомых раздать. Тебе — само собой..." Иннокентий Николаич, нимало сумняшеся, согласился. Год был 83-й — последняя попытка последнего агонизирующего вождя "навести порядок". К Иннокентию Николаичу пришли через день, в 5.30 утра, когда он, разумеется, еще спал. Недоумевая, кого может принести в такую рань, он открыл дверь. На лестничной площадке стояли незнакомые мужчины, один из которых сунул ему в нос какую-то бумажку и громким голосом объяснил, что это ордер на производство обыска в данной квартире. Иннокентий Николаич не успел ничего сообразить и только, будучи молодым человеком отменной вежливости и изысканных манер, гостеприимным жестом указал вглубь однокомнатной квартиры: "Прошу." Жест его никакого смысла не имел — подпись прокурора на ордере упраздняла всякое гостеприимство или отсутствие оного. Команда из трех человек действовала споро, тем более, что Иннокентий Николаич ничего не прятал — так, убирал в ящик стола то, что не предназначалось для любопытных глаз. Вскоре на стол легли: Библия — карманное издание шведских баптистов, исписанная от руки тетрадь — стихи Иннокентия Николаевича и его же заметки о жизни , "Архипелаг ГУЛАГ", полученный им, как мзда за хранение книг. Сами эти пресловутые книги — сборник работ Н.Бердяева — ровной стопкой высились чуть в стороне. Следователь, командовавший обыском, довольный, что все завершилось столь быстро и удачно, обратившись к Иннокентию Николаичу, сказал ему благожелательно и бодро, как о чем-то хорошем: "Если бы только это, — он указал на Библию, тетрадь и "Архипелаг ГУЛАГ", — исключение из университета и год условно с высылкой из столицы. А это, молодой человек, — указующий перст его переместился на стопку сборников, — извините, три года. Впрочем, это уже суд решит. Правильно, товарищи? Прошу расписаться в протоколе обыска." Последнее относилось уже к испуганным заспанным соседям, приглашенным в качестве понятых. Иннокентию Николаичу исполнилось тогда двадцать два года. По настоящему очнулся он уже в лагере. Несколько месяцев, прошедших с момента обыска до отправки в лагерь, представлены были в его памяти смутно-темной страшной полосой неожиданно искорежившего его жизнь кошмара. К нему сразу применили меру пресечения, как к опасному преступнику — взятие под стражу. Во время следствия его содержали в одиночке в Лефортово — многочасовые выматывающие душу допросы. Основным вопросом следствия было — "откуда книги?". Но Иннокентий Николаич твердил одно: "Купил на черном рынке у незнакомого человека". Его пугали и говорили, что попытки ввести следствие в заблуждение усугубляют его, и без того тяжкую, вину. Но он стоял на своем и монотонно повторял одно и то же. Потом суд — формальная, как инвентаризация, процедура за закрытыми дверями с участием "свидетелей", которых Иннокентий Николаич в лицо никогда не видел. От последнего слова он отказался. Некому было его сказать. Следователь, проводивший обыск, как в воду глядел — три года. После суда — переполненная камера в Бутырках в ожидании этапа. И самое страшное — свидание с родителями, безумные заплаканные глаза матери и пустое от горя лицо отца — они и боялись за него и не могли ему простить не оправданных им надежд. После свидания, ночью, лежа на спине с открытыми глазами на верхнем ярусе нар в душной камере, плавающей в тяжелых испарениях хлорки, пота и параши, храпящей, бредящей и всхлипывающей в беспокойном арестантском сне, вдруг с горечью и ужасом понял Иннокентий Николаич, насколько одинок он в этом безжалостном мире. И не раз читанные им, но лишь сейчас во всей страшной глубине своей открывшиеся ему, слова сорвались с уст его: "Боже мой, Боже мой! На кого Ты оставил меня!" |
||