По зоиному решению
ужин должен был происходить в "зале".
Иннокентия Николаича она пыталась, не
очень, правда, настойчиво, из кухни
выставить: "Иди, сладкий, статью пиши.
Ну, что ты время здесь тратить будешь?"
"Неужели хочешь, чтоб ушел?" "Не-ет,
сладкий. Просто меня совесть мучает, что
ты должен писать, а вместо этого со мной
прохлаждаешься." "Зо-оинька, ну, как
это ты так говоришь — "прохлаждаешься"?
Я, может, помогу тебе. А статья… Напишу я
ее. Главное, что нужный тон поймал.
Теперь уж — дело техники. Не могу
сегодня ничего делать, ей-Богу. На тебя
хочу глядеть, целовать тебя хочу. Сама же
говоришь, что день сегодня такой —
только ты и я." Она благодарно
приласкалась к нему: "Сла-адкий мой. Ну
сиди тут, чтобы я на тебя смотреть могла."
И она продолжала что-то жарить, варить и
печь. Все удивительно спорилось в ее
легких смуглых руках. "Как это,
Зоинька, ты все так умеешь?" —
удивился он, любуясь ее быстрыми
грациозными движениями. Она
остановилась на мгновение, вскидывая на
него прекрасные свои глаза и пожала
плечами так, будто была виновата в том,
что она все умеет: "Я же без мамы росла,
сладкий." "Какая у тебя, Зоинька,
речь правильная. И рассказываешь ты
хорошо. Откуда это?" — спросил он ее
про то, что удивило его с самого начала.
"А, сладкий, учительница у нас в школе
была по русскому и литературе, Анна
Сергеевна. Она еще до революции в
гимназии училась, а потом в
Петербургском университете. У нее мужа
при Сталине расстреляли — военный был, в
Киевском округе, из бывших. Ты же знаешь,
что там было – дело Блюхера и прочее. А
потом – чистки бесконечные. Ну, и после
очередной чистки он был к расстрелу
приговорен. Сама она потом в Воркуте
пять лет сидела и еще пять на поселении
там жила. Всю войну в Воркуте провела. У
нее дочь маленькая была — так ее после
суда отняли и в детдом отправили. После
освобождения Анна Сергеевна искала ее
по всему Союзу, да так и не нашла. Сказали,
что, когда детдом с Украины эвакуировали,
поезд под бомбежку попал. Мало кто в
живых остался. Анна Сергеевна как-то
сказала мне, что чуть с ума не сошла,
когда поняла, что не найдет уже никого.
Руки хотела на себя наложить, да Бог
миловал. Потом, после войны, когда
разрешили, она в Самару приехала, к брату.
Когда она у нас в школе работала, уже
старенькая совсем была. Мы с ней
сблизились очень. Она, бывало, по голове
меня гладит и приговаривает: "Зоинька,
козочка, доченька моя." Я дикая совсем
в детстве была . Понимаешь ведь, какое у
нас, в Зубчаниновке, воспитание. Да и
отец мой — он простой человек, не ученый.
А Анна Сергеевна любила меня, знала, что
у меня мамы нет, и привечала всячески.
Говорила, помню: "Ты, Зоинька,
самородок. Тебе учиться надо и, я думаю, в
гуманитарной сфере. Ты многого можешь
достичь”. Занималась со мной и русским и
литературой. Французский даже учила со
мной. Веришь ли, манерам хорошим меня,
девчонку-цыганку, обучала. Балетом
заставила заниматься. Книги меня
приучила читать. И такие, какие в школе
не читают. Да и те, что по программе
проходят, не так объясняла мне, как в
учебниках пишут. Она Достоевского выше
всех ставила. И меня научила
Достоевского любить. Отец ей денег хотел
дать — он переживал очень, что я без
матери, без ласки материнской расту, и
был ей благодарен, что она со мной
занимается. Но она наотрез отказалась.
"Что вы, — говорит отцу, —поймите меня
правильно, ведь Зоинька — любовь моя.
Деньги за работу берут. А за любовь —
грех." Папаша, помню, пришел от нее сам
не свой. Говорит, думал, про святых
только в книжках сказки пишут да попы в
церкви небылицы рассказывают, а теперь
своими глазами увидел. Потом взял меня
вот так за плечи и сказал: "Такого
человека, Зойка, в жизни встретить — и
ничего больше не надо." Многим,
Кешенька, самым, может быть главным, что
есть во мне, я ей, Анне Сергеевне, обязана.
И ты, знаешь, похож на нее. Я с папашей
когда про тебя говорила, он все
допытывался, мол, что ты за человек. И что
ни расскажу ему, все не так – то ли моему
мнению не доверяет, то ли просто что-то
ему не нравится. Я так разозлилась и
говорю: “Какой, какой... А вот такой он,
как Анна Сергеевна!” Он тогда крякнул и
говорит: ”Ну, так бы сразу и сказала.
Только, горя вы, конечно, дети, хлебнете.”
Понимает, все-таки, чего-то... А два года
назад Анна Сергеевна умерла. Я так
плакала тогда. Ой, вот и сейчас… Сладкий,
вытри глаза мне скорее, а то у меня руки в
муке." Она подбежала к Иннокентию
Николаичу, чуть отставив перепачканные
мукой руки в стороны, и подняла к нему
лицо с мокрыми дорожками слез.
Зоя все-таки выпроводила Иннокентия Николаича из кухни, поручив ему уборку квартиры. Но выпроводить прилепившегося к ней кота Ваську она не смогла, как ни пыталась. Кот крутился возле нее, терся об ноги, мешая двигаться, норовил запрыгнуть на стол. Попытки отпихнуть его он воспринимал, как веселую игру, и вовсе выходил из себя, катаясь по полу и бросаясь из засады на зоины ноги. Он зорко караулил миг, когда Зоя, умаявшись, присаживалась отдохнуть, мягко-неуловимым прыжком тут же оказывался у нее на коленях и с громким дружелюбным урчаньем тянулся страшной своей мордой к зоиному лицу, пытаясь, как пес, лизнуть ее смуглую щеку. Зоя относилась к коту с ласковым терпением, но иногда его внимание уж слишком мешало, и она звала Иннокентия Николаича: “Кешенька, ну скажи ему...” Иннокентий Николаич оттаскивал кота в другую комнату. Тот коротко мяукал со сдержанным недовольством, как бы желая сказать: “Я, конечно, тебя уважаю и понимаю, что ты – хозяин и благодетель. Но Зоя – друг, с которым мы так славно проводим время. Так, куда же, черт тебя побери, ты меня тащишь! ”Наконец, выйдя из кухни, Зоя объявила, что ужин готов и осталось только накрыть на стол. Она сказала, что должна сделать это сама, без его помощи, и попросила его посидеть в его комнате, строго-настрого запретив выходить, пока не позовет. Ему же велено было пока облачиться в рубашку и брюки, купленные ему Зоей утром. Еще Зоя попросила разрешения воспользоваться ненадолго комнатой его родителей. Она явно что-то замышляла, и он заметил, что она волнуется. Это волнение передалось и ему. Иннокентий Николаич сделал все, как она просила, и сидел в своей комнате, ожидая и прислушиваясь. Он слышал, как Зоя в “зале” накрывает на стол, носит из кухни посуду. Потом услышал, как она вошла в комнату родителей напротив, прикрыла дверь и чем-то зашуршала. “Что-то надевает,” — думал Иннокентий Николаич, заинтригованный. Снова легкие шаги ее пролетели в “зал”, послышалось чирканье спичек и он почувствовал запах горячего парафина. “Свечи,” – догадался он. Еще через несколько мгновений она позвала его – так, как позвала в тот памятный первый раз: “Ну, где ты, сладкий мой? Иди сюда.” И так же, как и тогда, бешено заколотилось его сердце, и, не чувствуя ног, он вошел в “зал”. Пламя свеч, тускло освещая комнату красноватым светом и источая тяжелый аромат, играло тенями на стенах. Зоя стояла у накрытого стола в длинном белом подвенечном платье, плотно облегавшем ее стройную фигуру. Белая фата, наброшенная на распущенные волосы, подчеркивала их пышную черноту. Беспокойное пламя свеч освещало ее смуглое лицо снизу, и оно казалось темным, как на старой иконе, с черными огромными провалами глаз. Длинные густые ресницы отбрасывали вверх фантастические, достигавшие лба, тени. Вся она была, как загадочная царевна из страшной русской сказки. “Зоинька, царевна моя...” – прошептал он. “Жених мой сладкий, ну, шампанского – за любовь,” – тихо, торжественно и восторженно провозгласила она. Иннокентий Николаич взял со стола бутылку шампанского, открыл так, что пробка вылетела с громким хлопком, ударившись в потолок и до смерти напугав прижавшего уши кота, игравшего оборками зоиного платья. Пенистая влага, играя, засверкала тускло в высоких, поднятых ими, бокалах. “За любовь!” – тихо, торжественно и твердо повторил за Зоей Иннокентий Николаич. С тонким звоном коснулся хрусталь хрусталя. Зоя, не дыша, выпила свой бокал до дна, лихим грациозным движением швырнула его на пол и, запрокинув перед ним прекрасное свое лицо с длинными полуопущенными ресницами, прошептала грудным страстным шепотом: “Ой, горько мне, го-орько, сладкий.” Потом они сели за стол друг против друга в дрожащем полумраке "зала", и вещий кот смиренно уселся чуть поодаль, мерцая хищным и умным прищуром глаз — будто понимал, что здесь происходит. Так под стать были они один другому, что, казалось, Сам Бог их по отдельности не представлял. Смуглой золотой ручкой своей потянулась Зоинька к его ладони: "Помнишь, сладкий, утром-то я тебе погадать обещала — успокоить. Сказал, что боишься за меня..." "Не надо, родная, — он спрятал руку под стол, — Гадать — Бога гневить. Сказано: "Не испытывай Господа твоего." Разве важно нам, что будет? Да что бы ни было — смерть нас только и разлучит. Не так разве, Зоинька?" "Так, — сказала она тихо, как поклялась, потом улыбнулась шаловливо и виновато, — Ну, сладкий, хоть на полсекундочки дай глянуть." "Дитя ты, Зоинька, дитя и есть, — рассмеялся Иннокентий Николаич, — Только смотри — на полсекундочки всего." И он быстро протянул ей руку ладонью вверх и тут же убрал. "Ну что она там впотьмах-то увидит," — подумал беспечно. Но в роковой тот миг неожиданно потянуло сквозняком из открытой форточки, ярче полыхнуло пламя свеч и качнулось к Зое, ярко осветив на мгновенье прекрасный лик ее и Иннокентия Николаича протянутую ладонь. И ясно встала в зоинькиных вещих очах ладонь его — вся несчастная их судьба на мгновенье открылась ей. Она, не удержавшись, тихо вскрикнула и, со страхом взглянув на него, прижала ко рту узкую золотую ладошку. "Что ты, родная?" — тревожно спросил он, и снова страхом за нее, за ласочку его, заныло сердце. Она быстро овладела собой, и, хотя заметно опечалилась, ответила, как могла, беспечно: "Нет, ничего, сладкий. Ты... Тебе — долго жить. Только... А-а, глупости! Шампанского хочу!" И она протянула ему бокал. Но он уж понял чутким любящим сердцем, что что-то не так. "Зоинька, — тихо, но требовательно сказал он, наполняя их бокалы, — Договаривай уж." Она впилась в него огромными, страшными от игры огня, глазами и выпалила: "Недолго нам, сладкий, вместе быть." И слеза, скатившись по смуглой впалой щеке ее, заблестела тускло в неверном свете свеч. "Что?.. Что такое, Зоинька? Да что это, Господи, ты такое говоришь?! Радость моя, родная моя, ласочка ласковая моя, не верь — неправда это! Да ты... Знаешь ли, как я люблю тебя, Зоинька!" — обезумев, шептал он, подбежав к ней, и прижав к себе ее голову, будто хотел оградить от страшной и темной судьбы. И теперь уж она, как взрослая, увещевала его: “Да что я, в самом деле. Вот же, найдет... Не думай о плохом, сладкий. Ни о чем не думай. Как ты сказал, так и будет: смерть нас только и разлучит. Ну – наливай, сладкий. За любовь. За нашу любовь.”В ту ночь — их Самую Главную Ночь — глаз они не сомкнули: до последнего словца друг другу все высказали, до последней — самой сладкой — капельки выпили-вылюбили друг друга. Медленным осенним утром только забылись они коротким некрепким сном, когда чувствуют все. А уж как встало солнце – встали и они: вечною юностью юные, светом невечерним светлые, одна душа, одна плоть – готовые ко всему. Он проснулся от ее взгляда. Такой он был — как солнце полуденное жег веки. И потому не раскрыл он сразу глаза, а лишь тихонько приоткрыл так, что она и не заметила. И столько страдания и любви было во взгляде ее, что, обожженный, чуть не вскрикнул он, и, против воли, широко раскрыл глаза. Она спохватилась и, увидев, что он проснулся, вся засветилась радостью: “Сла-адкий мой. Какой ты соня, все-таки. Не разбужу – так и будешь спать.” Весело сказала, легко. И вдруг, упав на него, зацеловала все его лицо, как безумная, не владея собой, и шепча, как в бреду: “Сладкий мой, хочу секундочку каждую с тобой быть, каждый миг, малый самый, тебя чувствовать, тебя касаться, тобой быть – ногой твоей, рукой, не знаю, чем – кожей твоей. Только, чтобы вот так вот – рядышком. “Зоинька, родная, — отвечал он ей (тот же сон видел он, тем же бредом бредил), — Не нога и не рука — сердце ты мое. Покуда ты жива, жив и я, родная. Куда уж ближе!” Потом , выждав время между ее ласками, сказал осторожно: “А вот бы и не поехать никуда.” “Да-а, сладкий, — мечтательно откликнулась она, и, вздохнув, сказала, — Да, ведь, нехорошо, Кешенька. День рождения, все-таки.” “Да нет, Зоинька, — спохватился он, — Я ведь понимаю... Ну, родная, вставать пора.” Ему, почему-то, страшно не хотелось в тот день никуда из дому выходить. Зоя видела это и успокаивала: “А ты не думай, Кешенька, все полюбят там тебя – я наверняка знаю. Ты же... Ты же сладкий такой – как же не любить тебя. Ты... Ты – Божий, Кешенька. Злой тебя и не полюбит только. А папаша мой, да и Колька-брат – они, конечно, мужики страшные. Но – не злые они. Колька, он, знаешь, в Афганистане был. Такой мальчик рос — нежный, чувствительный. Отец над ним смеялся даже — "девчо-онка". Он книжки любил читать про путешествия, приключения разные. Мне рассказывал. Мы с ним дружили так, хоть он и старше был намного. Романтик был, романтики хотел. И в десятом классе объявил, что он в десант пойдет служить и уже записался на прыжки в аэроклуб. Знаешь, на 116-м километре, где аэродром. Папаша аж побледнел. Год был 82-й — Афган-то в самом разгаре."Да ты, пацан, понимаешь, — говорит, — что ты делаешь? Так-то, иди, не жалко — мужиком станешь. Да ведь война, Колька! ” А тот как уперся — и не свернешь. Папаша хотел отмазать его — у него везде знакомые. А Колька говорит: "Не смей! Отмажешь — не сын я тебе, и ноги моей в этом доме не будет." Ничего ему папаша не ответил, только обнял крепко так — и все. Ушел Колька в армию. Ну, сначала-то он в Белоруссии служил, потом куда-то в Среднюю Азию перевели — мы уж поняли, чем дело пахнет. Год он в Афгане был. Потом комиссовали — желтухой заболел. Папаша тот год и не спал совсем — аж почернел. С утра — к почтовому ящику. Вернулся Коля — худой после госпиталя, стра-ашный. Улыбаться разучился как-будто. И уж не романтик. Папаша глянул на него и тихо так сказал: "Что ж это, парень, сделали с тобой..." Сначала он про Афганистан совсем со мной не говорил — маленькая я была. Да и сейчас не любит он про это говорить — с товарищами только, которые там с ним были. Раз увидел, что я книжку читаю, из любимых его когда-то — "Дети капитана Гранта" — по голове погладил меня и говорит: "А я уж, Зоинька, это читать и не смогу, наверное." Ну я, глупая, спрашиваю: "Почему, Коленька, не сможешь?" А он глянул на меня страшно так и отвечает: "Я, Зоинька, такое видел и такое вот этими руками творил, что лучше и не жить совсем." Я так испугалась тогда — к папаше побежала, рассказала ему. Папаша говорит: "Пройдет это у него, не бойся, дочка." А сам отвернулся и в глаза мне не смотрит. Потом Коля пришел в себя немного, но все равно страшным каким-то сделался. Папаша, понимаешь, в последнее время большую силу взял у нас в Зубчаниновке — типа пахана стал. Не всем это, понятно, нравится. Но папаша, он умеет ладить — кругом у него друзья. Но друзья-то в делах, знаешь ведь, как — пока спиной не повернулся. И вот Колька у него сейчас — правая рука: вроде как папашин КГБ такой, охраной заведует, сведения всякие собирает. Я люблю их, конечно, и папашу и Кольку, но, Кешенька, тяготит меня такая жизнь. Они видят это и потому не трогают меня — неволить не хотят. Они — вот увидишь — рады до смерти, что я тебя нашла и своей жизнью заживу. Помнишь, я тебе говорила, что папаша как-то мне жениха нашел — Гришу. Это ведь неспроста было — папаша хотел две семьи большие объединить, чтоб уж одна власть была. Гришин отец в той, второй, семье главным был. Я, помню, в ужас пришла, что придется мне за Гришу идти. Но, говорят, не было счастья, да несчастье помогло — гришин папа умер, под машину попал. Колька сказал, что это свои ему устроили — не хотели объединяться. И с тех пор там у них полная неразбериха — каждый главным хочет быть. Так вот все дело и расстроилось. Папаша мой говорит: "Бог меня, Зойка, миловал. Хотел я тебя в это дело впутать, да не вышло. Мать твоя еще, умирала когда, наказывала, чтобы я тебя не неволил, да бес попутал. А Бог не дал." Гришка загулял крепко тогда и на три года загремел — с милицией подрался.Видишь, сладкий, какие у нас там дела — что твой "Крестный отец". Ну, да Бог с ними. Главное, не волнуйся, сладкий — все хорошо будет." Раздался телефонный звонок. "Папаша," — сказала Зоя и подбежала к телефону. Подняв трубку, она посмотрела на Иннокентия Николаича и кивнула ему в подтверждение своих слов. Дядя Ермолай просил приезжать пораньше, прямо сейчас. "Покалякать нам с зятьком-то надо," — сказал он. Когда они уже выходили из квартиры, кот просто вышел из себя — орал благим матом, вцеплялся в зоины ноги, не давая ей ступить шагу. "Не хочет, чтоб ты уходила," — натянуто улыбаясь, сказал Иннокентий Николаич. "Да что ты, ей-Богу, сладкий, — воскликнула Зоя, заметив, что он, не хуже кота, сам не свой, — И всего-то — на день рождения съездить. Ну, успокойся." И она, обняв его за шею, крепко-крепко поцеловала в губы. Миновав несколько зубчаниновских улиц с деревяныыми домами, окруженными желтеющими садами, они въехали в "цыганский" район и остановились у огромного трехэтажного особняка, нового, построенного по самарской новорусской моде из красного кирпича и окруженного высоким красным же кирпичным забором. Зоя посигналила. Железные ворота раскрылись, и рослый с бычьей шеей охранник в черном костюме подобострастно раскланялся с Зоей, бросив любопытный взгляд на Иннокентия Николаича. Они въехали во двор — просторный, с круглой клумбой посередине — и встали на стоянке рядом с большим зеленым джипом "чероки". "Вот, сладкий, как мой папаша живет — хоромы, а!" — Зоя с иронией простерла руку в сторону особняка. Они вышли из машины и пошли к дому. Сзади, у ворот, послышался шум, будто кто-то громко разговаривал с охранником. Потом металлическая дверь сбоку от ворот открылась, и во двор ввалился здоровенный детина лет двадцати. Он был курчав, темноволос, с большими черными глазами навыкат, заметно пьян и сильно возбужден. Увидев Зою с Иннокентием Николаичем, он хрипло заорал: "А-а, Зоя-Зоинька! Что же ты, невеста, пока я за рекой отдыхал, фрайера себе нашла?" Зоя вздрогнула и обернулась. "Гриша? — вскрикнула она удивленно, — Ты... Ты вернулся?" "Как видишь, невестушка золотая, — Гриша приблизился, нависнув над ними и тараща воловьи свои глаза, — А ты, невестушка, гляжу я, не скучала. А ну, пойдем, словцом мне с тобой перекинуться надо." "Какая я тебе, Гриша, невеста? — недовольно нахмурившись, сказала ему Зоя, — Да и говорить нам не о чем. Проспись иди." Она взяла Иннокентия Николаича за руку и потянула к дому. Но Гриша, распаляясь все больше, взял Зою за плечо, пытаясь повернуть к себе лицом. Иннокентий Николаич, обернувшись, резко толкнул Гришу в грудь: "Руки убери." От неожиданности Гриша качнулся назад, выпустив зоино плечо. Потом злобно уставился на Иннокентия Николаича, которого был на голову выше и раза в два шире. "А ты что за хер с горы?" — завыл он и двинулся вперед. "Не смей, Гриша," — пронзительно закричала Зоя, выбегая и пытаясь загородить собой Иннокентия Николаича. Но тот осторожно отодвинул ее в сторону и тихо сказал: "Не надо, Зоинька, я сам." По старой лагерной привычке он мгновенно оценил поле возможной битвы, увидел прямо рядом с собой кусок металлической трубы, приготовленный, видимо, для какого-то ремонта, и быстро нагнувшись, взял его в руки. "Убью, как собаку! Залуплю мокряка," — зарычал Гриша и огромной своей лапой потянулся к Иннокентию Николаичу. Зоя побежала к дому, крича: "Коля, папа! Скорее!" Но не зря видавшие виды урки дали Иннокентию Николаичу кликуху "бешеный". Не раздумывая, он ударил тяжелой трубой Гришу по протянутой руке. Тот взвыл от боли и злобы, и с налитыми кровью глазами, стоял перед Иннокентием Николаичем, держась за руку. "Подойдешь — начисто уделаю," — глухо сказал ему Иннокентий Николаич и услышал позади себя хриплый бас: "Это кто тут гостей моих обижает, а?" Он оглянулся, приходя в себя. За ним стояли двое. Он сразу понял, что это дядя Ермолай и брат Коля. Дядя Ермолай — грозный зубчаниновский пахан — росту был среднего, плотный и, как и положено в его шестидесятилетнем возрасте солидному человеку, с аккуратным брюшком. Цыганский барон — удалой роскошью веяло от него: длинные черные волосы с серебряными искрами благородной седины вились чуть не до плеч, на смуглом чуть одутловатом лице его, украшенном пышными черными усами, темные глаза поблескивали и хитро и влажно — часто еще вспыхивали они пламенем неугасимым, неотразимым и губительным для таборных красавиц. В расстегнутом вороте нарядной белой рубашки с кружевами курчавились жесткие седые волосы и посверкивал золотой с каменьями крест на тяжелой, золотой же, цепи. Не местного пошива черные брюки сидели ловко, аккуратной складкой складываясь внизу на бесценных черных сапожках на высоком каблуке. Сын его Николай стоял чуть позади, как бы нависая над ним. Он был выше отца и худоба подчеркивала ширину его сильных плеч. Как и отец, был он смугл, но бледность придавала его худому лицу нездоровый серый оттенок. Тяжелый пристальный взгляд неожиданно светлых, каре-зеленых, как у Зои, глаз, черные, длинные до плеч, волосы, черная рубашка и черный костюм — зловещая хищная сила чувствовалась в нем. В опущенной правой руке, схваченный длинными и цепкими, как когти, пальцами, висел стволом вниз автомат Калашникова без приклада. Похож он был на ворона, сидящего на полном округлом плече дяди Ермолая. Из-за их спин выпорхнула Зоя, встревоженная, бросилась к Иннокентию Николаичу, прильнула к нему: "Сладкий, ты как? Испугалась за тебя до смерти!" "Да за него, вроде, не надо пугаться," — тихо и серьезно сказал Николай. Зловещий тяжелый взгляд его остановился на Грише, который, с перекошенным лицом, все еще держался за руку. За его спиной маячил подбежавший охранник. "Еще раз увижу в таком виде здесь — замочу," — спокойно сказал Николай Грише. "Замочу-у... — злобно передразнил его Гриша, — С "каланей"-то любой замочит." Короток, видно, был у Николая фитилек-то запальный — бешеным огнем полыхнули его каре-зеленые глубокие глаза: "Я тебя, блатата сопливая, без "калани" на части разорву." И он качнулся вперед. Но дядя Ермолай, отставив руку, удержал его позади себя: "Ну-ну-ну! Остыньте-ка, дети." "Так-то у тебя, дядь Ермолай, гостей-то встречают, — плаксиво загнусил Гриша, понимая, что при дяде Ермолае Николай его не тронет, — Я три года на шконках отдыхал, думал, приду к дяде Ермолаю, как к родному. А ты, дядь Ермолай, видать, уж не тот. За лимон ты, я гляжу, крепко стоишь, а папаню-то моего забыл. И че обещал-то мне, забыл." Недовольство промелькнуло в прищуренных пахановых глазах: "Папаню твоего, Гриша, я не забыл. А обещать тебе... Мал ты еще, Гриша, чтоб я тебе чего-то обещал." "А насчет Зойки-то забыл? "Неве-еста она тебе, " — говорил. А как я засыпался — так и все? Вон уж, чувак захарчеванный к ней прикадрился." "Во-первых, Гриша, он не чувак захарчеванный, а мужик каленый. А во-вторых, ты, Гриша, доверия не оправдал. И что ты, как говоришь, "засыпался", так кто ж тебе виноват? Пока папаня-то был жив, и ты вроде как человеком был. А уж как он ушел, вспомни, Гриша, что ты творил. И не дядя ли Ермолай образумить тебя пытался? И вспомни, Гриша, кто корешам твоим забашлял, когда ты засадил, что в поле не растет. Забыл? Шлындить, Гриша, меньше надо и уважение к старшим иметь." Дядя Ермолай обернулся к Зое и Иннокентию Николаичу, показывая тем самым Грише, что время его вышло. "Да а че мне перед тобой на цырлах дыбать?" — вызывающе буркнул Гриша. Николай подошел к нему ближе, и Гриша отступил на шаг. "Ну, кончай здесь фуфло толкать," — жестко сказал ему Николай и кивнул головой охраннику. Гришу вывели. У самой двери он обернулся и крикнул истерично: "Попомните вы мне!.." Но его уже никто не слушал.Дядя Ермолай, улыбаясь, посмотрел на Иннокентия Николаича: "Ты трубу-то бросить уж можешь. Да прости, что так вышло. Парень без отца — зашаманил. Ну, здорово, Николаич." И он протянул ему смуглую руку. На безымянном пальце сверкнул красным камнем дорогой перстень. Иннокентий Николаич, засмущавшись, бросил трубу, и, улыбаясь, протянул руку: "Здравствуйте, дядя Ермолай." "Коль, смотри, как он улыбатся, — довольно кивнул он на Иннокентия Николаича сыну, — Хор-рош! Он и за цыгана сойдет, а? Губа-то у Зойки — не дура!" Николай шагнул вперед и тоже протянул ему руку: "Николай, брат зоин." Иннокентий Николаич ответил на крепкое его рукопожатие и сказал: "А вы похожи. Глаза особенно..." Николай пробурчал немного смущенно: "Кровь-то — не вода..." "Это от матери у них, от Насти моей. Настя-то русская ведь у меня была, — грустно пробасил дядя Ермолай и заторопил их, — Ну, идемте в дом да выпьем мы с Николаичем по маленькой-то за знакомство." Они двинулись в сторону дома. Зоя, идя рядом с Иннокентием Николаичем, горячо шепнула ему в ухо: "Я же говорила, все хорошо будет. А ты герой, Кешенька! Ой, как люблю тебя — так бы и съела." Они вошли в просторную прихожую, обставленную с нелепой роскошью и без особого порядка — огромные вазы с цветами на полу, фигуры диковинных животных, ковры. Суетились какие-то люди, занятые последними приготовлениями к торжеству, густо пахло разносолами из невидимой кухни. "Дом-то новый — не обставил его еще, как следует, — хриплым басом оправдывался дядя Ермолай, — Так что уж не обессудь, зятек." "Да, вроде, все в порядке, дядя Ермолай," — оглядываясь, одобрительно ответил Иннокентий Николаич. "Да? Ну вот, — как-то с облегчением сказал дядя Ермолай, — А то Зойка-то все пилит.." "Да что она, девчонка, понимает," — рассмеялся Иннокентий Николаич, целуя в голову прилепившуюся к нему Зою. "Диплома-ат ты, Николаич, — ухмыльнулся в усы цыганский барон и обратился к дочери, — Иди, Зоинька, погуляй пять минут с Колей. Нам покалякать надо малость. Да отпусти-ты его — от меня не убежит, не бойся." И он хрипло рассмеялся, подмигивая Иннокентию Николаичу. Кабинет дяди Ермолая представлял собой огромную комнату, обставленную как зал заседаний: всю середину занимал длинный полированный стол с приставленными к нему стульями, с кожаным креслом на дальнем краю и телефоном-селектором. В нише у стены стоял журнальный столик и несколько кресел. "Садись, Николаич, а я распоряжусь, — он кивнул Иннокентию Николаичу на одно из кресел, подошел к телефону и ткнул в него пальцем. Послышался легкий треск. "Зинаида, — сказал, как бы в никуда, дядя Ермолай, — принеси-ка нам с зятьком чего положено." Потом гордо глянул на "зятька": "Вот и мы в ногу со временем... А как же!" Он сел на кресло рядом. В кабинет вошла молодая, лет двадцати пяти, женщина, красивая, статная, одетая, как цыганка — яркая кофточка без рукавов, длинная пестрая юбка, на красивых смуглых руках — браслеты. "Вишь, маскарад у меня нынче. Гостей-то побаловать надо," — объяснил дядя Ермолай. Зинаида молча поставила на столик поднос с запотевшим графинчиком, две узкие водочные рюмки и закуску. "Спасибо, красавица," — сладко пробасил дядя Ермолай и погладил ее смуглую руку. "На здоровье," — низким голосом, с усмешкой, ответила та, бросила на барона огненный взгляд черных страстных глаз и ушла, играя крутыми бедрами под пестрой юбкой. Иннокентий Николаич видел, как загорелись глаза дяди Ермолая, когда он смотрел ей в след. "Ну, за знакомство," — дядя Ермолай поднял рюмку. Они выпили. "Знаешь, Николаич, — немного морщась, но не закусывая, начал дядя Ермолай, — Думал каляк я с тобой серьезный задвинуть, прощупать тебя, кто ты такой. А как увидал тебя с трубой, да как ты улыбаешься, да как Зойка на тебя глядит — только что не съест, да как ты ее голубишь, так и думаю: "А чего его щупать — вот он весь." То есть, мужик ты, конечно, как бы это сказать -то, ну, не из нашего шалмана, что ли, но — нравишься ты мне, скажу честно. Зойка — та и вовсе в тебе души не чает. Да и она ведь, между нами, не из нашего шалмана — умница она, в мечтах вся, учиться хочет.Да и сердечком — чистая, как и мать ее, покойница, царство ей небесное. Не как мы с Колькой. Вот вы и пара, Николаич. Живите, как хотите — я вмешиваться не собираюсь. А уж если помочь чего — вот он я. Только прошу, старика не обижайте — не забывайте. И если даю чего — не брезгуйте. И еще, Николаич, дело одно: я тут Зойке говорю, мол, свадьбу бы справить, как положено. А она — не хочу и все. Она ведь упрется — не свернешь. Мы с Кешей, говорит, вдвоем справим. Ну, не по-людски это как-то, а?" Иннокентий Николаич уловил нотки беспомощной жалобы в его хриплом басе. "Да что вы, — рассмеялся Иннокентий Николаич, — Все сделаем, как надо — никуда Зоя ваша не денется. Это — детство у нее." "Да? — обрадованно спросил дядя Ермолай и тоже рассмеялся с облегчением, — Эх, Николаич, и правда, сладкий ты мужик. Не зря Зойка-то тебя так зовет." Он разлил еще по одной: "Ну, Николаич, за вас — чтоб все у вас было." Они выпили и дядя Ермолай заспешил — ему пора было встречать гостей.После бессонной ночи, после такого доброго и легкого разговора с дядей Ермолаем — да и с Гришей с этим перенервничал — водка ударила Иннокентию Николаичу в голову. Стало ему легко, и прекрасной предстала жизнь. Иннокентий Николаич не вышел — на крыльях вылетел из кабинета и сразу увидел бегущую к нему по коридору Зою. С разбегу бросившись в его объятия, она спросила тревожно: "Ну, как вы там с папашей-то?" "Зоинька, радость ты моя, ласточка, да все просто прекрасно!" — говорил он ей со счастливым смехом, беспрерывно целуя. "Ой, как я рада, сладкий! Как я рада, что ты смеешься, веселый такой. Я же говорила, что все тебя полюбят. Колька — уж на что на доброе слово скуп, а и то говорит: "Умница, Зойка. Мужик он настоящий. Я ведь насквозь вижу — мне тюльку не прогонишь. Не наш он, правда, да тебе ведь такой и нужен. Счастья тебе, сестрица." Сла-адкий, с ума, думала сойду, пока ждала тебя — соску-училась. Как же люблю я тебя — налюбиться не могу." Она подняла на него потемневшие томные глаза и тихо сказала: "Идем, сладкий, я тебе комнату мою покажу." По черной лестнице, никем не замеченные, они поднялись на третий этаж, представлявший собой что-то вроде мезонина, и вошли в зоину комнату — небольшую, уютную, с потолком, повторявшим скат крыши, и большим окном. " Вот как я живу, — она повела рукой вокруг и поправилась, — Жила. Теперь с тобой буду. Всегда-всегда, правда?" Она присела на краешек низкой деревянной кровати, застеленной темно-зеленым покрывалом и позвала его тихонько: "Ну, иди, иди ко мне, сладкий мой." * * * "А платье-то какое же мне надеть?" — озабоченно спросила она, выбегая из примыкавшего к ее комнате душа. "Ну, сладкий, скажи мне, скажи, — — тормошила его, стоя в одном белье у раскрытой дверцы большого платяного шкафа и прикладывая к себе по очереди многочисленные наряды, — Ну, в каком ты меня больше всего любишь, а?" Он смотрел на нее в немом очаровании, не в силах оторвать глаз. Она поймала его взгляд и, замерев, грудным страстным шепотом попросила: "Не надо, не смотри так, сладкий, а то ведь мы никогда отсюда не выйдем." Потом достала черное платье, то, в котором увидел он ее в первый раз, и приложила к себе, вопросительно глядя на него. "Это, Зоинька," — сразу сказал он. "Умница! — похвалила она его, надела через голову платье и, стоя к нему вполоборота, стройная, с лебединой шеей и высоко поднятой головой, откинув назад роскошные свои волосы, спросила, — Ну как?" Он вспомнил, как увидел ее в первый раз — красивую девочку с нежно-смуглым, как персик, личиком, глядящую на него огромными каре-зелеными глазами, горящими радостным восхищением. Радость было тогда имя ей. "Как она изменилась за эти несколько дней," — подумал он, с любовью глядя на нее. Женщина стояла перед ним — юная и прекрасная. Лицо ее осунулось и повзрослело, и синеватые круги — следы безумных и бессонных, ему отданных, ночей — легли под глазами, делая их совсем огромными и бездонными, как сама страстная душа ее. Любовь было сейчас имя ей. И как тогда, в самый-самый первый их раз, опустился он перед ней на колени и, обняв ее бедра, целовал, как безумный, через платье ее упругий живот. "Ой, не надо, сла-адкий, — умоляюще простонала она, гладя его по волосам, — Нас уж и-ищут, поди." Когда они спустились в огромную столовую, все гости уже сидели за столом, богато уставленным бесчисленными блюдами и сосудами всех цветов радуги. Гостей было человек пятьдесят — люди все не случайные: крутые самарские авторитеты, районное начальство, новоиспеченные бизнесмены — сидели важно, топорща унизанные перстнями пальцы, дорого одетые, с расфуфыренными в пух и прах женами и зазнобами. Официантки и официанты — то ли, правда, цыгане, то ли одетые цыганами, однако, как на подбор, чернявые — застыли наготове. Похоже, что ждали только Зою с Иннокентием Николаичем — когда они вошли в зал, как дети, держась за руки, все глаза с тяжелым любопытством уставились на них, а дядя Ермолай с облегчением объявил: "Ну, вот и доченька моя явилась с женихом." Дядя Ермолай усадил их по левую руку от себя (по правую сидел Коля-ворон) и зашипел на них, неожиданно повторив зоины слова: "Где вас носит? Налюбиться, черти, не можете?" Зоя с многозначительной улыбкой взглянула на Иннокентия Николаича, а потом — дерзко и озорно — на отца: "Не-а, пап, не можем!" "Ух-х, с-сумасшедшая, Зойка! Кровь цыганская!" — сказал он ей тихо и грозно, но с гордостью и явно любуюясь дочерью. Торжество началось. Говорили речи, поздравляли. Каждый хотел потрафить зубчаниновскому пахану, в смуглые и цепкие, недешевым перстенечком украшенные, пальцы которого тянулись многие золотые ниточки: и дань с "комков", и водочка с тайного заводика, и много еще чего. Но этого лучше и не знать достопочтенному читателю, ибо повесть сия о любви, а отнюдь не бюллетень теневой экономики. Ели много. Пили — еще больше. Блестели от пота смуглые лица снующих официантов, мутнели и теплели глаза "крутых", зеленели жены и зазнобы, провожая ревнивыми глазами устремленные на скрытые пестрыми юбками прелести официанток взгляды хозяев своих. Щедро наливал "Николаичу" дядя Ермолай. Как откажешься? "Напьешься, сладкий," — шепнула Иннокентию Николаичу Зоинька. "Ой, родная, напьюсь." "Ну, и ладно, сладкий. Не бойся, не думай ни о чем — вот я, рядышком." И повернув к себе его лицо, поцеловала звонко и крепко в губы при всех.На широкую ногу дело было у дяди Ермолая поставлено — птицы залетные, московские цыгане, ярким шумным потоком выкатились-выплеснулись в столовую. Перебором низким и страстным, перекрывая глухой "базар" гостей, пророкотали гитары: "О-очи че-орныя..." Заслушался Иннокентий Николаич, головушку хмельную повесил, а Зоинька его — тут как тут: "А это и не про меня, скажи, сладкий. У меня и глаза — не черные. Да и, скажи, сладкий, разве ж сгубила я тебя?" Иннокентий Николаич поднял на нее серые свои, посветлевшие сразу, глаза: "Сгубила?.. Да я и жить только начал, как тебя увидел, Зо-оинька. Ты... Ты..." Себя не помня, соскользнул он со стула, на колени перед ласочкой своей бесценной встал и обнял точеные, несравненные ножки ее. "Сла-адкий, — ахнула Зоинька, ручкой нежной золотой переворошив темные, с серебром, волосы его, глянула надменно вокруг, на крутых на всех, на зазноб на их, скабрезно заухмылявшихся, и в голос пропела, так, чтоб все слышали, — Ах ты, сла-адкий какой." Кто-то, потрезвее, вякнул удивленно: "Эх и девка у тебя, дядь Ермолай! Да и зятек — горя-ачий." "А ты думал! Фуфло, что ли, жабу холодную в дом пущу?" — гордо вскинул черные грозные глаза дядя Ермолай и, на любовь их любуясь, загрустил-затосковал, Настю свою вспомнил: "Ой, дети, дети..." И цыгане подскочили, завыли тоскливо и страстно: "О-ой, дети, де-е-ети. О-ой, да не буди-и-те. Ой, да пока со-о-олнышко, ромалэ, не-е-е вза-айдет." И снова головушкою хмельною поник Иннокентий Николаич. "Ну, Николаич, чтой-то не весел ты, а? — пихнул его в бок дядя Ермолай, — С такой-то девкой — кака печаль? Давай, зятек сладкий, за девку мою, за кровинушку цыганскую — до дна!" Иннокентий Николаич встал с подъятою рюмкой — как бы воспарил надо всеми, над всей этой мильонной-лимонной, а мелкой против него, против любви его, шушерой, и к одному лишь отцу зоинькину обращаясь, сказал, как поклялся: "За ласточку нашу, дядь Ермолай! За Зоиньку золотую, несравненную!" Выпил до дна и рюмку хрустальную, бесценную — тр-рах об пол. Крякнул одобрительно дядя Ермолай и опрокинул в себя отраву прозрачную. И цыгане притихли. Тут встала Зоинька — царевна царевной — ножкой точеной топнула: "Не хочу, чтоб сладкий мой печалился. А ну, веселое играйте, цыгане!" Седой цыган, главный их, глазами стрельнул, и — метнулись на струны хищные пальцы, и статные девки-плясуньи повели нервно плечами так, что зазвенели монисто на смуглых их шеях и колыхнулись высокие груди их: "А руче-е-чек-ру-че-ек , а брала воду на-ча-ек — сама смотре-елась в ру-че-ек." Ой, как струны звенят, как девки пляшут, бедрами крутыми играют — с ума сойти! Подлетел старый цыган к Зоиньке, в пояс поклонился: "Просим, госпожа — спляши с нами." Встала Зоинька — царевна царевной, кровинушка цыганская пламенная — и в круг пошла. Ласточка легкая, ласочка гибкая, ла-асковая — царевна царевной. Ой, как пляшет Зоинька, как ручкой золотой поводит, как очей бездонных со сладкого своего не сводит! А уж цыгане из себя выходят, с ума сходят цыгане — все быстрее, все безумнее перебор серебряных струн: "Ай- да-ну-да-ну-да-най, ай-да-ну-да-най..." Уж и слов не разобрать — все "чавелэ" да "ромалэ" — морок какой-то, бред. Не понимает ничего Иннокентий Николаич — кружится хмельная его головушка. Только ласочку свою, Зоиньку золотую видит он, очи ее бездонные, и тянется к ней, к ласточке, нетвердой рукой. И вот она, Зоинька его, тут как тут, щебечет над ним: "Что? Что, сладкий мой? Устал? Уста-ал, родной мой. Вот я, вот, с тобой я, хороший мой." Склонился Иннокентий Николаич к дяде Ермолаю: "Дядь Ермолай, прости, устал я что-то. Уж не обижайся." "Да что ты, Николаич, — дружелюбно басит тот — Дело житейское. На то и пьем, чтоб пьяными быть. Ты перенервничал, видать, зятек, с Гришкой-то этим, будь он неладен. Ты на нас не гляди. Устал — отдохни. Идите, дети, отдыхать. Ночь-то проколобродили, поди, черти."Они поднимаются с Зоинькой по темной лестнице. Затихает за ними гитарный звон и безумные песни. Мутится в голове у Иннокентия Николаича — только Зоиньку одну видит он, на плечико ее опираясь, идет он по лестнице нетвердым шагом. Все как в тумане: смутно чувствует он, как укладывает его Зоинька на постель, раздевает. Его начинает мучить жажда, и он просит: "Пить, родная..." "На, на, попей, сладкий мой," — поет над ним родной ее голос. Она приподнимает его голову и подносит к губам его чашку с холодной водой. Иннокентий Николаич пьет. Холодная вода приводит его немного в чувство, и он неожиданно ясно видит Зою, ее темные в полумраке комнаты плечи, белую ночную рубашку с оборками, склоненное над ним родное лицо. Ее волосы нежно щекочут его щеки. Он тянется к ней рукой: "Зо-оинька..." "Что? Что, сладкий, нехорошо тебе?" "Нет, сказать тебе что-то хочу." "Ну, говори, говори, родной, я слушаю." "Нет, Зоинька, не так... На ушко тебе..." "О-ой, сладкий, какой ты хоро-оший, пьяненький мой, — смеется она сладко-сладко и говорит, — Ну, подожди, чашку только поставлю." Он приподнимается на локте и смотрит, как она подходит к столу и ставит чашку. Свет настольной лампы просвечивает тонкую ночную рубашку, и его пронизывает такая нежность к этой стройной точеной фигурке, что он чуть не теряет сознание. Мгновения тянутся бесконечно, ему кажется, что она медлит там, у стола, и он нетерпеливо зовет ее: "Ну, Зоинька, где ты?" "Вот я, вот, — она подбегает и присаживается рядом с ним на кровать, — Ну, сладкий, что хотел на ушко-то сказать?" Она склоняет к нему голову. Он порывисто обнимает ее, и она, не удержавшись, падает на него: "Ой, сла-адкий... Ты что?" Он прижимает ее к себе крепко-крепко и шепчет, как безумный, беспрерывно целуя: "Люблю, люблю, люблю, люблю, люблю..." Она смеется тихо и счастливо: "Ухо щекочешь мне, сладкий..." И умолкает, обмирая в его объятиях. Утро настало неожиданно — слишком уж быстро — и вышло скомканным и суматошным. Их, безмятежно спавших в обнимку, разбудили нетерпеливый стук в дверь и насмешливый бас дяди Ермолая: "Эй, молодые! Все на свете проспите. Я не завтракаю — вас жду. С голоду старика хотите уморить? Да и поправиться неплохо бы, а, зятек?" Дядя Ермолай был птичкой ранней и человеком кипучей энергии и железного здоровья. Он вставал ни свет ни заря, когда бы ни лег, и все сразу закипало вокруг него. Кроме Николая, неизменно находившегося рядом и сохранявшего мрачную холодность, нагонявшую страх на окружающих. "Папа-аша, — сонно пробурчала Зоя, — Поспать не даст со своим завтраком." И откликнулась громко: "Встаем, встаем. Полчасика-то уж потерпи" "Ладно, — отозвался из-за двери "папаша", — Только полчаса — ни секундочки больше." И он затопал по лестнице, спускаясь к себе в кабинет. Иннокентий Николаич с трудом открыл глаза. Зоя лежала рядышком, ткнувшись лицом ему в плечо. В голове немного гудело после вчерашнего, во рту было сухо. Невыносимо хотелось спать — уснули они только под утро. Зоя приподнялась на локте, поцеловала его в губы и, почувствовав их сухость, участливо спросила: "Пить, сладкий?" "Да я сам, Зоинька. Все равно, вставать пора," — ответил он ей и попытался встать. "Нет-нет, лежи. Я принесу," — удержала она его, выскользнула, нагая, из-под одеяла и прошлепала босыми ногами к столу, где стояла бутылка минеральной воды. Он, как всегда, залюбовался ею и сказал: "Зоинька, какая же красивая ты! Никогда на тебя не нагляжусь." Она, обернувшись, одарила его благодарным взглядом, и быстро и тихо сказала: "Потерпи секундочку, сладкий." Вернулась к нему с чашкой, присела на кровать: "Давай, напою тебя." И, как вчера ночью, приподняла смуглой тонкой золотой ручкой своей его голову и дала пить. "Ой, спасибо родная," — поблагодарил он ее и откинулся на подушку. Зоинька, как любила делать она по утрам, когда будила его, упала на него сверху, прижав одеяло так, что он не мог двинуться, и целовала его лицо — только сегодня утром без смеха, молча. Потом нырнула к нему под одеяло, прижалась крепко-крепко пылающим телом и, закрыв глаза, прошептала страстно: "Люби меня, сладкий, как-будто в последний раз любишь." "Почему в последний раз, родная?" — целуя ее, спросил он. "А любить всегда так надо — как будто в последний раз. До самой последней капельки вылюбливать," — сказала она, открыв горящие глаза, и снова опустила ресницы, жарко отвечая на его поцелуи. Они любили друг друга безумно и жадно — как-будто в последний раз. В полчаса они, разумеется, не уложились. Когда они спустились в малую — "семейную" — столовую, дядя Ермолай уже сидел за столом, накрытым к завтраку. Рядом с ним сидел Николай, как и вчера, одетый во все черное. "Ну, сколько ж вас, дети, ждать! — хрипло пробасил он, обрадованный, что они, наконец-то, пришли, и схватил тут же графинчик с темно-золотой жидкостью, — Давай, Николаич, поправимся. Колька-то не пьет почти... А я вот коньячком поправляюсь. Армянский — мя-агонький. Ты как, Николаич?" Иннокентий Николаич согласно кивнул головой. "Споишь мне сладкого," — сказала Зоя. "Разок-то можно расслабиться, — ухмыльнулся дядя Ермолай, — Да и чтоб ты понимала в поправке." За столом прислуживала вчерашняя Зинаида. Официально, так сказать, она считалась чем-то вроде домработницы, но многозначительные взгляды, которыми она и дядя Ермолай время от времени обменивались, говорили о том, что статус ее в этом доме гораздо выше. Зоя смотрела на Зинаиду с откровенной неприязнью. Видно было, что атмосфера этого огромного дома тяготит ее. Она была растеряна и раздражительна. |
||