Александр Вяльцев

ЯГОДЫ СОЛНЦЕВОРОТА

Альбом с фотографиями

 

Страницы 47-90 (до конца)


 

Фотография 30. АННА ПАВЛОВНА

Снег похищает внешнее. Холод похищает лес, реку, поля, звезды. Лишь то, что отогревает камелек (радиатор АГВ) в углу, за четырьмя стенами, лишь то осталось у меня...

Стуком палки или клюки меня вызвала к себе наверх Анна Павловна, баба-яга, жившая на чердаке моего дома. Соблюдая принятую договоренность, я кинулся по периметру заборов к ее двери — вообразив Бог знает что — и был гостеприимно усажен на стул.

Сперва Анна Павловна поведала мне, что она судилась, и, по причине ее малограмотности, я предположил, что выступлю протоколистом. Но рассказ затянулся, и наружу вылезла вся подоплека тяжбы Анны Павловны с Ольгой Романовной — моей хозяйкой. Несмотря на многочисленные повторы, пояснения и пр., я ничего не понял в этой необыкновенной истории, ничего не запомнил и не мог бы описать в подробностях.

Тяжба произошла из-за сада, “поделемканого” с прежним владельцем территории Ольги Романовны. Разбирательство было хлопотливым и дорого обошлось истцу, то есть Анне Павловне. К тому же мало к чему привело.

Потом, в контексте общего наступления на Ольгу Романовну, пришел черед истории той части дома, которую занимал я: шабаши распоясанного шофера и его жены, ребенок, живущий у теток, тяжелая судьба этой женщины, избиваемой и в конце концов покончившей с собой при помощи какой-то эссенции.

Шофер поменял ее на другую, вернее несколько других, из-за которых погиб, став жертвой мужа-уголовника своей любовницы, наведенного ею на его имущество. Вот так так: не дом, а замок с привидениями.

Вспомнила она и прежних дачников (преподносимых мне моей хозяйкой как идеал и вечный упрек), так же не гнушавшихся полемикой с Ольгой Романовной по поводу оплаты жилья и приусадебных занятий.

 

Фотография 31. МОРОЗНЫЙ ДЕНЬ

В ночном тумане луч фонаря режет плотным снопом. И холод.

Зимний день. Коснеющие на морозе сосны.

Половинка луны висит в вечереющем зимнем небе. Висит, будто свесившийся за лазоревый купол ломтик небесного лимона, упавший с какого-то пиршества богов. Я включаю свет и иду к друзьям...

Утром (после условной ночной работы) — деревья в поселке ожили. Как люди, они жили своими кронами. Небывалой величины иней облекал ветки, как пух на старинных шляпах... и таял к обеду. Из-за него казалось даже, что теплее.

В булочной закутанная в платки кассирша невозмутимо и отрешенно обедает после открытия.

Пожилая дама (без злобы):

— Не успели пообедать?

Кассирша (сердито):

— Две машины приняли, небось успеешь!

Не понятно, какое лично она имела отношение к разгрузке машин? Может, самое прямое?

— Они там спят, а потом лезут в обед, — продолжала она. — А в булочную идти никто не хочет. Вот и поешь!

И неся ложку ко рту, принимает деньги.

— Чего же у вас хлеб черствый?

— Только завезли — черствый! — обиженно отвечает кассирша.

 

Фотография 32. ЗАГАДКА

Два мальчика на центральной площади поселка: красивый длинноволосый изящно одетый мальчик с интеллигентными родителями, в шерстяной шапочке с карманом-хвостом. И симпатичный, просто постриженный мальчик с короткой челкой на лбу из-под синенькой фуражечки в каком-то дедовском армяке около продавца открыток за лотком (своего отца, должно быть). Коробейник какой-то, откуда? Все-таки, наверное, я люблю детей, но сродни тому, как люблю живопись на стенах.

Я даже не сразу вспоминаю, зачем я здесь стою? Вернула к жизни женщина из поселкового автобуса:

— Такого встретишь — сама все отдашь!

Разве я страшный? Я просто другой, хоть и одичал немного в этой глуши.

Я еду на автобусе в Москву. Это роскошь, которую я редко себе позволяю. Не в том смысле, что дороже, но много хлопотнее и теснее. Если не занял место, как я теперь. Но зато оригинальнее. За окном качается совсем другая дорога и окрестность, не надоевшая железнодорожная, известная до каждого куста. Едешь долго, ощущая движение, связанный с ним, как пловец с водой. И мысли другие: не такие абстрактные и прямолинейные, как в электричке. Здесь в салоне автобуса с людьми объединяешься, будто в очереди. И противно, и интересно.

Появилась и надолго прошла картинка палящей массы сердец, мстящих за безжалостное обращение. На обивке, на исцарапанных стенах в казенной желтой красочке, на засоренном полу — ярость убогости.

Не смотрю. Поэтому и некому поверять праздничные миры: огни, суесловное шуршание шин, покорный стук дверей на ничейных остановках. И грустно — потому что очень надо.

Каждый человек для меня загадка, которой он пугает меня. Я беспокойно спрашиваю: кто он? чем живет? и почему он именно таков? К тому же: “процесс” с уютными окружающими привычками, повседневной невыразительной жестокостью.

Почему человек так любит движение? Ему, кажется, хватило бы его одного. Наверное, человек — это мельница, колеса которой всегда должны вращаться. И еще человек — это цель творения: цель, в которую все Творение целится из своего ружья. Иногда человека лишь ранит. Иногда человек бывает убит. А иногда пули пролетают мимо него, и он радуется. И в этом автобусе я тоже радуюсь, потому что я слишком близко приник к зрачку Творения, и Оно видит лишь бегущих вспять, а меня разглядеть не может.

 

Фотография 33. НОВЫЙ ГОД

Подошел Новый Год. Мороз, и все края, и части того, что ограничивает и выступает, оделись в пышные цветы: тонкие прихоти художников холода. За окном молодой снежок уже покрыт сотнею вороньих следов. Я на дежурстве. Ближе к полуночи — сбегу к одному из приятелей. Дежурство в Новый Год — это лотерея. И я удачно в нее выигрываю, то есть дежурю. Не у себя в вагончике — в солидном управлении.

Я гордился тем, что не разделяю со всеми идиотской любви к датам. Будто во вселенной что-то меняется от смены цифры в календаре. Праздник мы устраиваем себе сами, и для этого подходит любой день. Поэтому не резал салат, не покупал вина и даже демонстративно лег бы спать, если бы мог лечь так рано.

Вот и уборщица то же. За стеной она завела беседу с припозднившейся по своей воле сотрудницей (ее, видно, никто не ждет) — о меркантильности теперешних людей, которые ради новых вещей что угодно могут сделать. Особенно молодые. (Тут я и включил слух, анонимный адвокат поколения.) И уборщица между тем рассказывала (не то прочла где-то, не то услышала):

— ...Вот была семья, у них был японский магнитофон и много другого барахла (кажется, она сказала “добра”). Очень была состоятельная семья. У них был мальчик тринадцати лет. А у него подружка. И однажды подружка привела своих ребят. Старшему лет двадцать. Такой здоровый, крепкий. А там был сын этот и мать с ребенком. А они, наверное, думали, что дома никого нет. Ну, так девочка, трехлетняя, осталась жива, а мальчика и мать они убили. Вот как бывает. И муж, он моряк, остался без семьи, с трехлетней девочкой.

— Да, ужас, — вздыхает невидимая сотрудница.

— Их потом быстро поймали. И вот такой же случай, — нагнетает уборщица макаберности, как новая Мэри Шелли, — тоже вдвоем убили, забрали вещи и магнитофон. Их никак не могли найти. И только через два месяца, когда они продали магнитофон, а он попал к кому-то и испортился. Тот, стал, видимо, чинить и увидел внутри кровь. И он позвонил в милицию и сказал: приходите ко мне домой, но только без формы, а то я боюсь. И он рассказал, кто ему продал, и вот только тогда их поймали. И все ради магнитофона: свою жизнь загубили, и чужие, и семьи разрушили...

Я старательно запоминал эти истории, которые слышал от других людей. Это заменяло газеты и светскую хронику. Эти простые люди бывали удивительно интересны, я каждый раз поражался этому. В них гораздо четче проявлялась личная одаренность, которая у интеллигентов нивелировалась образованием и окружением.

Они даже предложили мне выпить с ними, но я отказался.

 

Фотография 34. ОБЯЗАННОСТИ

Приехала хозяйка с инспекцией. Она не поздравляет с Новым Годом, напротив — выговаривает, что я бросил дом. Может быть, ей сказала Анна Павловна. Она, вероятно, догадывается, что у меня должна быть работа, хотя бы для того, чтобы платить ей, но знать она этого не хочет. Она взяла меня надсмотрщиком за АГВ, чтобы не сливать на зиму воду из батарей. И оставлять АГВ без присмотра она боится: потухнет почему-либо огонь, замерзнет вода, лопнут трубы. Вот придумала себе мороку. Отношения у нас все натянутее.

Она уезжает в Москву, я остаюсь в ледяной пустыне. Почему-то мне стало грустно. Это одиночество и суровость стали меня тяготить. Чтобы жить здесь, нужно больше сил и привычки, чем было у меня. Заводить друзей из местных, найти какое-то занятие, кроме чтения и созерцания заснеженного пейзажа, ограниченного садом и забором.

В такой холод, по колено в снегу, даль казалась непривлекательной. Я видел голую, ничем не очарованную природу, давящую на меня всей своей непросветленной тяжестью. Она жила по своим законам, плюя на меня и на всех, кто хотел бы ее раз и навсегда понять.

И эта ненужная необходимость или развлечение чуть ли не каждый день ходить в магазин, готовить еду, зачем-то кормить себя. Я питался скромнейше, тратя на это минимум сил и денег, но из-за этого еда превратилась в рутину, скучную безрадостную обязанность. Вся жизнь превратилась в скучную безрадостную обязанность. Где открытия, где фонтаны смыслов, где творчество? Ничто не радовало. Печаль одиночества — подсаби, — умолял я. Куда там!

— Дождаться весны... — говорил я себе. — Вот дождемся весны!..

 

Фотография 35. МЕТЕЛЬ

За ночь намело с полметра. Вьюга на платформе и вымершая пустота путей. Плоское серое небо, родная тысячелетняя бесцветность.

Московские электрички уходят заиндевевшие, с обледенелыми стеклами и паром поземки над крышей. Они удаляются, быстро проваливаясь в снежную ветряную плазму. Через сорок минут подошла первая электричка в Москву, набитая, как банка с горошком. В открывшихся передо мной дверях стеной стояли люди. Я метнулся к другому вагону, где уже собралась очередь. Посадка не состоялась, как ни бодал я сомкнутые спины. Даже хотел попросить: столько ждал — пустите, гады! На работу же опаздываю! Но, вероятно, ответили бы: все ждали, все опаздывают! Народ прижимист и приучен к отстаиванию своих прав.

Началось новое неопределенное ожидание. Прошло время двух электричек, и через полчаса после первой пришла вторая, столь же туго загруженная. Использовав опыт прежней неудачи — притиснулся как можно ближе к месту предполагаемой остановки двери (тут таких умных много), — и смог вжаться в самовольно выделенное двухдюймовое пространство, более от отчаяния, нежели по расчету. Но протиснулся лишь я: рюкзак остался снаружи, привязав меня к этому ледяному и забитому тамбуру. Я пытался читать, потом смотрел в окно, потом злился. И все это время я скрывал и прятал за спиной обстоятельство, определяющее мой путь, будто дыру на штанах. Но люди скоро кончились. Так мы с рюкзаком в полном одиночестве доехали до конечной, на котором первый и единственный раз открылись с моей стороны поймавшие меня двери. Чтобы я делал в ином случае? От дополнительного получаса в тамбуре я окоченел до костей и в первую секунду не мог двинуться, рискуя уехать в депо. В этот раз я опоздал на работу, кажется, на два часа. Будка была холодна и пуста. Сменьщица давно ушла, выключив обогреватель.

Ягоды солнцеворота:
Стужа такая,
Что душа налету
Превращается в изморось
И висит сосулькой под провисшим карнизом.
И никогда-никогда-никогда
Ее не узнают друзья
Под соседней крышей.

 

Фотография 36. ХОЛОД

Я стал почти деревенским жителем. Это роскошь для меня, испорченного городом человека, так много времени проводить среди природы. На своем посту в вагончике — я тоже, в общем, среди нее: здесь нет печки, я греюсь электрорадиатором. В особо сильные морозы я пускаю собак и притаскиваю второй от рабочих. Именно здесь я понял, как мучителен сон в холод. Холод в этот год преследовал меня повсюду. Даже здешний нужник отличался от моего дачного лишь непомерно большей загаженностью, заледенелой, какой-то раблезианской нечистотой.

А через два часа я уже качался в вагоне, уносившем меня из города. На платформе сияло солнце и стояли сосны с белыми воротниками в золоте голубого неба. Снег трещал под ногами: я шел по зимней дороге, а подо мной — толпы бегущих паломников со свечами. И казалось, что я не один. Заборы заскользили в ровное незабытое выдуманное детство.

Я любил этот дом зимой. Ничего не было в нем нормально утеплено. На стеклах за занавесками цвели белые сады, говоря о относительно герметичной закупорке. Грел кухню газом от плиты (печь на моей половине не разрешали топить). На кухне не было паласа, и дискомфорт ощущался сильнее. Прежние русские умельцы никогда не использовали половую доску в шип или в четверть, и со временем доски рассыхались, между ними образовывались здоровенные зазоры, куда могла улететь ложка, и откуда сифонил ледяной ветер. Поджав ноги читал и беседовал с друзьями в комнате под звуки вращающихся бабин.

 

Фотография 37. ВЕРА

Я вспомнил свою жалкую попытку читать в тамбуре — на двадцатиградусном морозе, чтобы скрыть смущение что ли? Да нет: чтение было моим нормальным времяпрепровождением. По существу, лишь некоторые древние и глубокие мифы и удивительные биографии интересовали меня. Я знал, что жить я так не смогу. Но хотел из дали анализа разглядеть что-то, что, может быть, не заметил сам участник событий. Здесь была потрясающая информация, предвосхищающая мудрость и любовь.

За несколько тысячелетий мир произвел такое количество необходимых данных и продолжает выбрасывать в свет все новые, что мне, даже если я ничего не делаю — нет возможности оторвать внимание от этого стремительного потока. Повышаешь конъюнктурность — потому что это условие общения, успеха, счастья. Надо знать очень много, чтобы позволить себе не знать что-нибудь, чтобы позволить себе оставаться слабым человеком. Никто не заставляет меня бежать с миром наперегонки, никто не заставляет перенимать правила игры, но отталкиваясь от мира — я стремлюсь к людям, потому что только в них отзовется то, что есть во мне человеческого. Потому что человек — это не один, человек — это много, пусть они друг друга ненавидят...

Мое желание — одиноко пройти собственную эволюцию. Зачем мне равнодушные, отбывающие повинность наставники? В чем они могут меня наставить — в равнодушии? Мне претит руководство, а значит — принуждение чужих людей, пусть они советуют благо. Не имеющие со мной ничего общего, они пытаются увидеть во мне общее. Попробуйте завинтить шуруп любой отверткой — вы просто безобразно его испортите. Именно поэтому я и бросил институт.

Воля — противоположение я и не я, действие обособления и страдания. Страдаю — следовательно существую. Знать ничего нельзя. Можно только верить. Даже в реальность жизни, даже в обыденное.

Я сидел на работе и читал Дьяконова. Credibile quia ineptum est — достойно веры, ибо нелепо (Малебранш по следам Тертулиана). Не вопль отчаяния мифотворца перед лицом логики, а, может быть, признание неудовлетворительности земной логики по отношению к Божеству — неантропоморфному, непостижимому, слишком сложному, чтобы было так просто, как по логике с ее выявленным противоречием.

Я шел по пустому поселку и удивлялся, что нигде в округе не видел ни одной церковной главки. И мне представился странный сюжет: пустая церковь, священник, двое певчих и староста. Прихожанка-школьница, над которой смеются в деревне. Самоубийца, покончивший с собой после разговора со священником. (...Пронзительно мечется снег, холодно-пронзительно. Мокрая лужа с грязью: Бац! “Ах, черт, какой же я неловкий! А-а, теперь все равно! Через секунду — все...”) Сам священник: утомленный каждодневной службой, долгом перед десятью прихожанами. Опустевшая религия, молчание Бога, умирание веры и надежды, словно в фильме Бергмана...

 

Фотография 38. ДЕЛИРИУМ

...Я шел, наморщясь, тщясь сохранить сон в складках лба. Хорошее настроение и покой не возвращались. Я чувствовал себя истощенным, замахнувшимся на более, чем я мог одолеть.

Обогнал узкий молодой человек с ньюфаундлендом на поводке, спеша вперед, в сторону станции, и ньюфаундленд весь перекатывался и развевался своей буйной шерстью.

Потом привычная уже электричка, мягко перешедшая в метро, все стремительнее к центру, чтобы пронести меня и вынести почти к противоположной окраине. Здесь мелькнул печальный мужчина с рябым лицом, с добрыми чувственными губами, с грустными, большевекими, коровьими глазами. Дежурно схватил и запомнил, выхватил из потока ускользающей реальности.

Подъехал “икарус”, длинная импортная кишка, роскошный автобус наших будней. Но здешней действительности это показалось чересчур шикарно, надо было хоть чем-нибудь внести уравновешивающую дурь: передняя дверь, вошедшая в поле водительского рвения, была занята уборщиком и пожарником — под чуланчик. Эта бытовая избыточность — ведро, швабра, тряпка и огнетушитель в створе совершенно исправной, зацепоченной от несправедливо возросших пассажирских притязаний двери, показалась чем-то кафкианским. Опять схватил и запомнил.

Первый же подъезд попал в глаз соринкой лоснящегося агитпункта, и немо кричала, по рыбьи безгласо разевая рот и выпучив тупые глаза да здравствующая социалистическая демократия. Снова схватил, уже тревожась сомнительностью действия, навязчивостью нервного усилия.

Сырой день, скучная протяженность и деятельность, разлад, неприятие собственной души, дверь прачечной с висящей ватой, получасовая очередь за зефиром, тощая продавщица и скандальная жирная дама, добивающаяся привилегии быть обслуженной со специальным вниманием. И странные скользящие машины. Низкое небо одиночества, справедливого непреодолимого одиночества. Все лезло в глаза, давило, оттесняя меня вглубь себя, разводя с жизнью. Словно инопланетянина, все видящего, ничего не понимающего и ничего не предпринимающего. Это было странное и тревожное ощущение. Чуть-чуть сладкое и неловкое от появившегося скафандра. Но чем-то зловещим веяло от всей этой комедии чувств.

Но я уже был недалеко, я уже почти спасся. Здесь меня ждали, как мне казалось, ждали.

Юрий Миронов, “Полет”; Сергей Симаков, “Печаль, превращенная в радость”; Владимир Провоторов, “Поцелуй Иуды”; Игорь Снегур, “Ты останешься”; Константин Ходяков, “Саша”; Михаил Гельман, “Метаморфозы”...

Молодой человек рядом презрительно бросил своему спутнику:

— Литература!..

Я ходил по выставке и думал, что... Что я думал? Я думал: что имеет заключенный в своей изоляции? — книги, которые заменяют ему всю чувственную природу, и наполняют и вполне удовлетворяют его. И вот он выходит на свободу, в дождь, холод, работу, множество обрушившихся на его материальную оболочку стихий. Где лучше и что выше? Да и можно ли понимать искусство как подражание природе, для которого она, природа, единственная цель?

В искусстве человек обретает себя как существо внеприродное. Он может запечатлеть на более или менее продолжительную “вечность” феномен своей жизни, выкраденный, отвоеванный у собачьей среды, которой наплевать и на себя и на тебя.

Искусство — это всегда беседа о своем бытие. Чем большее значение придает этому художник, тем выше его стремление в искусстве... Литература...

У входа в метро стоял стол с весами, и громоздились руины пустых ящиков — как мемориал стихийной торговли. Все уже клонилось к вечеру.

После выставки “Авангардистов” — шел куда-то прямо... О, это была трагедия. Это была действительность: “состояние мира и души”. Я воспринимал все необычайно четко и в то же время ново. Но это и тревожило, все было отчужденно. Я ждал чего-то неприятного, почти что неотвратимого, рокового.

Теперь город давил вдвойне. Я отвык, город казался темным и неподвижным. Каким-то искусственным образованием, где нет климата, нет времен года, словно среди декораций под огромным перекрытием театра. И, значит, тут неизбежно шла какая-то пьеса, нелепая, кем-то придуманная, в которой меня заставляют жить вот этак. Я отказывался всеми способами — бывая лишь у друзей и родителей, возвращаясь неудовлетворенный домой, без ощущения жизни, без желания что-нибудь делать в ней или для себя.

Я был один под этим мокрым небом, я был здесь только для себя, я никому не служил, и потому не охранялся. И еще это был разлад и вина, и еще ненужность, как существа бессмысленного даже для самого себя.

Потеря! Потеря цели, уважения, естественности. Обнаженная встреча с пустотой самого себя, неспособность, бесправие, неправомочность жить не для чего, по огрызающейся самовольности...

Я возвращался на дачу больной и примиренный. Материальная невозможность жить истребила волю к самости. У меня было место, куда возвращаться, но не было живого человека.

Ягоды солнцеворота:
Вы видите: сосулька,
Как лыжная палка,
В одну только сторону кажет,
А моя душа мечется,
Как голубиные крылья
За каждой крошкой
Под сапоги.

 

Фотография 39. КАЛЕНДАРЬ

Первое марта. Никаких признаков весны. Никогда я, житель города, не следил так тщательно и тщетно за сменой времен года. Надоело мерзнуть, надоело греться газом и ходить по дому медведем — в толстых свитерах. День был светлее, это факт, но холод и снег — все те же. Я был разочарован несовпадением календаря и природы. Анна Павловна, мудрая баба-яга со второго этажа, поправила меня:

— По-старому сейчас еще февраль.

Я сразу признал его, этот более природный и русский “старый стиль”, по-которому март начнется только тринадцатого числа. А пока терпи, весна ненадолго откладывается.

 

Фотография 40. ПОЕЗД

Мимо меня часто проносятся поезда. Мелькают белые таблички, обещая дни беззаботного пути. Чем дальше пункт, тем кажется он привлекательней.

Приют для уезжающих из круга,
Постель для дум бесплодных, мимо всех,
С меняющейся мизансценой к северу от юга:
Мой дух уплывает в закупоренном сне.

И мне хочется бежеть, бежать, как герою Джека Лондона, куда глаза глядят, вслед за жизнью, которая улетела, как птицы, и бьется где-то, не исчезая, в иных краях.

 

Фотография 41. РАССКАЗЫ

Я лежу в больнице, читаю и рисую в блокноте. Эти рисунки у меня забирают врачи и анализируют. Еще я пишу рассказы и не показываю их никому. Они грустны и, наверное, искусственны, но все наше время давно утратило естественность. Два рассказа я объединил в цикл и назвал “Две истории”.

 

I. УДАЧА

Она всегда знала, что ее посчитали калекой по ошибке. Какая же она была калека? Пусть рост у нее был маловат и фигура от этого казалась немного куцей, но голова у нее варила не хуже других, и в училище ее регулярно награждали грамотами за музыкальность. Ведь она так хорошо играла на фортепиано! И мужчины ей тоже никогда не отказывали. А это уже самое лучшее ручательство — для якобы обреченной на бесплодие, словно она была сделана из негодного материала. Но нет — все это ложь! Они видели обычную женщину, от которой им хотелось всего того же, что и от всякой другой. Бывало мать пугала ее гнусной гримасой сожаления, напоминавшей о ее неполноценности, а дети зло сулили ей что-то непонятное — ни им, ни ей — что-то фантастическое, что могло сочинить их детское воображение. Но во дворе их было несколько, отверженных, непрошедших суровой цензуры и отбора на пользу роду, и даже один вполне нормальный парень, который редко появлялся во дворе и раз в полгода попадал в историю с местным хулиганьем. Он тоже был приговорен. Во дворе его звали Ворон. Дребезжащими от скрытой насмешки, отвратительно слащавыми голосами им объявили, что теперь свой след в будущем они смогут оставить своим трудом и мыслями, и никто не сможет сказать, что их доля не почетна.

Ошалело она смотрела на кучки отсеянных от основной колонны, тоже бывших когда-то учениками, испуганно теснившихся у выхода. Одни не поняли, что их миновало, другие не поняли, на что их обрекли, но у всех в душе скребли кошки.

В слезах возвращалась она домой после вручения диплома, неся в руках блестящий оттиск с гарантиями всяких грядущих радостей, и с шумной радостью встретила ее мать, отобрала оттиск и аккуратно спрятала.

Но жизнь ее не перевернулась, хоть она и завершила учебу с отличием. Она попала туда, где было больше людей, которые не могли ее не замечать. Она хотела крутить романы, танцевать, повелевать, инстинктивно избегая увечных и слабых, как Ворон. Она хотела похищать сердца нормальных мужчин. Она хотела пожирать их, чтобы излечиться от своей болезни. Никогда ее изворотливость и ум не проявлялись с таким блеском. На работе она смеялась, что ее ростом можно мерить, как эталоном, рост других: круглые цифры, хотя и здесь немного лукавила. За блеском ее разума и веселостью терялась очевидность ее геометрического афронта. Они говорили с ней — откровенным языком без приторностей, они не отталкивали ее от орбит своих хаотических перемещений. Она добилась права состоять в их компаниях, выказывать характер, быть гордой и злой, приводя людей в недоумение, но не ярость. Злиться на нее было грешно.

Эти годы изменили ее. Вся жизнь ее отныне двигалась в одном русле, и никогда особое право или осознание ее “особого” положения не имели шанса повлиять на ее решение. Они заблуждаются, и не надо давать им повода для крючкотворной зацепки. Она свела знакомство с серьезными людьми и добилась от них чего-то, может быть, понимания. Поэтому ее предпочитали обходить, чем издеваться или жалеть. И она никогда не показывалась врачам, чтобы не слышать их просвещенного кликушества. Она умела стоять на своем. Она могла принести свидетельства мужского неравнодушия. Она крепко хранила их в своем обиженном теле. И понятна была ярость тех, кто, добродушно подступившись к ней, нашел ее уже беременной. Это расценивалась как злая воля и цинизм, и ничего хорошего от них ждать было нельзя.

Она исчезла, решив в одиночестве, любыми ухищрениями доносить плод своей злой воли. Она скрывалась по трущобам, ночевала в подвалах и на чердаках, пряталась в брошенных машинах и на свалках. У нее была одна, сугубо важная цель, и каждый, прожитый в борьбе день, приближал ее успех.

Ее поймали на восьмом месяце... Но ярость ее маленького тела, совсем потерявшего меру и пропорции, была так велика, что служители порядка отступили от безумной женщины, позволив ей убежать, оставив себе вещдоки ее когтей.

Это ускорило ее роды. Она брела по какой-то бесконечной свалке, и ей сводило ноги от боли. Она знала, что победила, что вот-вот произойдет то, ради чего она жила, изуродованная самой природой, ее изначальной несправедливостью. Но она знала, что должна так поступить, чтобы и впредь чувствовать себя человеком, чтобы сбросить эту жуткую личину ущербности, столь старательно напяленную на нее заботливыми селекционерами человечьего рода. Она была упряма, потому что ненавидела тех, кто мог посчитать ее ненормальной. Сейчас она родит обществу ублюдка, и тем отомстит за все. О, она могла бы покрыть издержки своим трудом, но знала, что ей никогда не дадут этого шанса.

В счастливой вселенной нет места уродам. У них маленькие роли, и скоро пьеса будет идти вовсе без отрицательных персонажей... пока вдруг обрушившийся потолок не раздавит их всех! В счастливой вселенной не смогли различить человека под маской несчастного колдовства. Им тоже нельзя давать размножаться, близоруким, чтобы вымер их жестокий род. У меня нет рода, нет первородного греха. Я согрешила сейчас... но, Боже! Как высок был его отец! И не важно, как долго надо было уговаривать его идти за собой, как долго обольщать, испуганного и смущенного, топящего смущение в коньке, теснее прижиматься, располагая и приучая его тело, в конце концов разведя, как огонь, ответную дрожь и жажду, утолить которую могла она одна... И неважно, что на следующий день он выбросил ее навсегда из памяти... Дурачок, он все равно ни для чего больше не годился...

О, он заткнет их за пояс, он сочтется с ними всеми, когда будет издавать свои законы. О, Боже, пощади его, ведь я знаю, что я не урод! Да, радуйся, мой сын: исправлена ошибка, и ты тоже может выйти из ночи!..

И она закричала от боли, вырвавшей ее из плена. И другая жизнь вышла из нее, красивая и веселая, как бабочка из куколки, и запорхала, засияла, и не было жизни лучше, чем у нее. И эти две жизни на мгновение закружились вместе, две бабочки на лугу, в точке, где у одной все было впереди, а у другой — все позади.

 

II. ВОРОН

Страх жил, долгий, страшный, вспыхивающий вдруг ярко, знаете, такой черный свет. Он не улыбался в детстве, глядя на коротышку-армянку из соседнего подъезда, которая и к двадцати годам была не выше десятилетнего ребенка. Притом, что у нее была сестра-красавица с толстой черной косой, за которой слонялся и ухаживал весь двор, включая Ворона. Единственным ее дефектом били маленькие усики. У коротышки же были настоящие мужские усы. Но хуже всего был калека из подъезда напротив, кособокий дылда с торчащей во все стороны бородой на детском лице. Ворон просто отводил глаза и вычеркивал этот факт из своей жизни. И все же он каждый день смотрел на него из окна. Вот кому хуже всех. Но эта мысль не утешала.

Его приводили старые отец и мать, не достававшие ему до плеча, и оставляли на лавочке, и он сидел на ней весь день и кричал истошным голосом какую-то одну единственную фразу. И однажды Ворон вдруг понял, что кричит калека: “Подойди ко мне!” Но никто и не думал к такому страшилище подойти: ни взрослые, ни дети.

Он заметил, что с непонятной болью стал реагировать теперь на всякое уродство, несчастье, проклиная несправедливость и жестокость жизни, чему не мог найти объяснение и не мог никому простить. Даже Богу, в которого он не верил из любви к нему. Потому что милосердный Бог не создал бы такого мира. В худшем случае Он не создал бы никакого.

Что это был для него за мир? Он жил в каком-то современном лесу и спасался тем, что писал стихи. Он думал о калеке из дома напротив и хотел написать о нем рассказ, о его странной жизни. Или о жизни вообще, где калеке не было места. Все, кроме плодов его воображения, задевало и ранило его. Но, возможно, это тоже было воображением, и плоды его были горьки.

Он вдруг увидел себя как некий сбитый кем-то каркас, раму, на которой прикреплен мешочек с волшебным ферментом бессмертия, будущего удвоения, с гвоздем функционирования и круговращения, иначе говоря — спермой. И на той же раме болтался сосуд с сознанием, самопознанием и разумом, из-за которого ты можешь почувствовать себя единственным, бывши только частью целого. Он понял это и сошел с ума. Он прочел себе анафему, он оделся в уныние и мизерабельность, беспрерывно читая книги, пытаясь найти выход. Ведь книги пишутся одиноким человеком для одиноких людей, чтобы объясниться и найти сладость.

“Я хочу быть несчастным до конца, — думал он. — Как я могу веселиться и радоваться жизни, когда вокруг столько несчастных людей? Так устроено мироздание, и никакие люди, никакие законы ничего не изменят...”

И поняв это, ему уже трудно было влиться в прокатившийся мимо него ком жизни, отторгнувший его как начало чуждое, несовместимое с принципами взаимодействия, приспособления и заменяемости. Его смогли заменить, и он остался стоять на обочине. И он решил, что будет уходить в лес — все дальше и дальше — и кого-нибудь уводить с собой, и строить там прекрасный духовный скит...

— Я знаю, идет процесс над людьми, — думал он. — Они доказывают свое право. Они же всем мешают! Все хотят, чтобы они мешали не им, и отправляют их служить на дальнюю границу. Или бьют на пустых улицах.

Одни соглашались с ним — и убеждали его в его правоте, другие отворачивались — и тоже убеждали. Но сам он был убежден, что не истина правит миром. Напротив, мир жил тысячелетия вопреки истине.

А он жил на свете. Ком жизни прокатился мимо него, зацепив и проволоча по обочине, в конце концов бросив в некое славное место, где юные студиозусы изучали науку лекгой и сладкой жизни. И еще он помнит, что одна молоденькая девушка подкинула ему записку: позвони по такому-то телефону, если тебе нужен друг.

Он много думал: его просили позвонить, значит, неплохо к нему относились, но он не понимал, что из этого выйдет и зачем? Ведь рассказал ему один из его знакомых, сороколетний сумасшедший-экстрасенс, двадцать лет стороживший склады и подметавший улицы, что все дело в биоэнергиях. Это они заставляют любить и вызывают симпатии. Вроде цвета или приятного звука. А вовсе не красота или добродетель. И у него эта энергия тоже есть, но она другой частоты, плохо улавливаемой окружающими.

Он имел другую внешность, но изменил ее в угоду одним и в пику другим. “Не насилуйте меня, кретины, пожалуйста! — кричал он внутри мысли ночью посреди спящей улицы. — Я бьюсь мыслью в ступоре между святостью и распутством, любовью и ненавистью, и все меняю места обитания, надеясь когда-нибудь вселиться в великодушную Обетованную Землю...”

А пока что он поселился там, что можно было бы назвать Диким Полем. Он смотрел на него из своего окна, боясь его ветров. Здесь были его сто акров земли, которыми он загораживался от его назойливого присутствия.

“Я знаю, что это не “сейчас”. Это история тридцати веков. И сейчас она, наверняка, наиболее близка к завершению. Но еще не учтены жертвы тридцати веков. Трех тысяч веков. И открытый вопрос. Станет ли человек сильнее самого себя? Не можешь возлюбить — пройди мимо. Но куда? Сто акров леса это не спасение, не выход, а лишь прибежище для смущенных.

Я буду молчать, я не подам вида, что заинтересован в победе добра.”

Он представлял время, когда все люди будут свои, когда дети будут добровольно ухаживать за садами — и это будет не в свободное от школы время, а это и будет настоящая школа. Когда из жизни исчезнет регламент и останется суть...

Утопия: стоит только убедительно для себя ее представить, и это приносит удовлетворение и радость, как будто она уже существует на самом деле.

Он молчал, он ото всех все скрывал, но все-таки его вычислили и обнадежили, и полюбили. С этого дня все изменилось.

— Я боюсь людей, — говорил он Веронике. — Я всю жизнь боюсь людей. Почти каждый человек вызывает во мне страх. Я беззащитен. Меня может обидеть любой. И я боюсь. Я иду по улице и жду оскорбления, я смотрю в лица и жду удара... И успокаиваю себя, что это все гордость, что все от себялюбия. Ну, подумаешь, набьют морду, а ты прими это, ты не настолько любишь себя, чтобы кинуться в драку...

Она улыбнулась:

— Ибо только Я знаю намериния, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не на зло, чтобы дать вам будущность и надежду... Ничего не бойся. Все будет хорошо.

И она привела его к людям, ввела его в странный мир, ставший для него всем. Здесь ему объяснили, как вырываются на свободу. Это было мучительно, но в этом был шанс, и он уговаривал себя не расстраиваться слишком сильно, как не расстраиваются те, кто не раз уже бывал здесь. Подходил год созревания. Личинки должны были стать полноценными особями. Наш великий род жил в нашем великом доме.

Он передумал все мысли, он дошел до конца всех выводов, начавших бродить и бредить в нем до галлюцинаций, превращаясь в видения Абсолютной Истины, очертания которой немедленно терялись, едва он пробовал описать ее словами.

Каждую ночь его мучила бессоница, и каждый день был как две капли воды похож на другой день, так что любое избавление казалось слаже этого плена. Но его-то и не предвиделось. Но пришла Вероника и повторила:

— Ибо только Я знаю намериния, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не на зло, чтобы дать вам будущность и надежду...

— И перестань пить лекарства, — шепнула она ему на ухо.

Он и сам уже догадался об этом. Он хотел вывести из себя эту дрянь, мешающую ему смотреть и мыслить.

Надсмотрщик принес ворох газет и бросил им в ноги:

— Образовывайтесь.

Некоторые смеялись над своей участью, и смех их очень напоминал смех надсмотрщика. Газеты разобрали и даже разорвали. Везде писалось о том же, о чем писалось и вчера, и в первый день пребывания здесь. И то же самое будет, наверное, писаться и в последний, если он когда-нибудь наступит. Менялись только фамилии прозелитов и объекты остракизма.

Пожилой Вася, мучиющийся недержанием мочи и невозможностью курить, с очками на носу выделил приоритеты отечества в освоении космоса и помощь заграничным выкормышам.

А Ворон уже погружался в цепенящую радостью атмосферу какого-то домашнего утра, начинающегося с распахнутых, хоть и зарешеченных окон в сад, с бесконечной неохватной лазури.

Он знал, что он вечный отпускник, и перед ним лежали стопки книг, километры дорог, годы жизни, которые он должен был пройти, понять, восхвалить. Должен был для себя, без высшей идеи, не дожидаясь сурового приговора общественного кумира, возведенного где-то в неведомой ему вышине. Или глубине, например в Аиде.

Но обо всем этом он тогда не думал. Он тоже взял газету, с трогательной предусмотрительностью оставленную на столе для завтрака. И в газете той не состязались в благомысленном лепете, а разбирали философскую концепцию, обсуждали последствия мировых катаклизмов, рецензировали современную литературу.

Он с ленивой поощрительностью пробежал газету взглядом, отметив фломастером интересные места, и отложил ее в сторону. И принялся думать. Глаза его уперлись в небо, где бодрящее взгляд облако из лошади превращалось в медведя.

Он вплотную подошел к окну и долго смотрел прикрытыми глазами в сад, на желтые кучи собранных и разносимых ветром листьев, отчего он сам становился желтым и золотым, а потом все дальше и дальше, к теряющемуся за домами и деревьями горизонту.

Он не ждал из-за него ракет, не ждал грозной депеши с требованием подвига во славу отечества. Он видел дорогу и горы, пальмы и берег океана. Он знал, что он когда-нибудь будет там и у него будет все. И все же это не понравилось надсмотрщику:

— Эй, отойди от окна! — крикнул он от двери.

Ворон лег на кровать. Вокруг лениво шебуршились больные. Прочитанные листы разрывались и припрятывались для разной надобности. Некоторые коллекционировали полюбившиеся отрывки. Например, сосед Вася имел отрывок, где якобы сообщалось, что черт выслан на время из ада за какую-то провинность (вероятно — за излишне мягкосердный поступок). Теперь он был где-то среди нас.

Потом их подняли и погнали в сад собирать листья.

Он долго ждал, когда за ним грохнет железная дверь, оставив его в свободе. Он хорошо представлял ее снаружи, он почти явственно слышал этот стук. Каждую ночь ему снился сон о том, как за ним медленно закрывается дверь, а впереди оказывается город, открытый и ясный от края и до края, и он может пойти в любую сторону. И он не может решить, куда идти, потому что каждая сторона великолепна и неизвестна ему.

Оттого, что он хитростью перестал пить таблетки, постепенно улучшалось его настроение и возвращались силы. На прогулках он забредал в отдаленные места сада, изучая его план и высоту стены. И однажды он просто перемахнул через нее — и очутился на обычном городском тратуаре. Это оказалось так просто, и только странный гипноз мешал ему сделать это раньше. Он подвернул штаны, сбросил куртку и побежал домой, будто припозднившийся спортсмен.

День был солнечный. Но даже, если бы шел дождь, это был бы счастливейший из дней. Он опять был в мире, из которого был так внезапно вырван, словно его бросили в гроб. И он казался себе вернувшимся и получившим еще один шанс, и он хотел им по-настоящему воспользоваться. Он бежал и улыбался встречным людям, и никто не думал его остановить, хоть вид его был странен до необычайности.

Вопреки желанию — врачи сделали это: его ждали люди, и он любил этих людей.

Он позвонил Веронике.

— Ты изменился, — сказала она, — ты очень изменился. Приходи, я жду тебя.

С этих пор они не расставались. Впрочем, они редко бывали одни. И они все писали стихи и все чаще обсуждали, как уедут из этой страны. Они и теперь были так далеко, что на них смотрели, как на иностранцев, подозревали и наказывали. А они лишь сильнее любили друг друга.

Но прошло время, и все изменилось. И однажды она ушла от него, так же внезапно и необъяснимо, как и пришла. И он не мог к этому привыкнуть.

Мир наполнился тревогой. Он был столь четок, что резал глаза. Тревожно проносились машины, с тревогой на лицах люди говорили о чем-то, тревожащем их. Все казалось так уязвимо, что достаточно одного легкого удара, чтобы мир рухнул, и люди, как листья, были подхвачены ветром и унесены и разбросаны по полям.

И только читая он успокаивался. И вдруг вспоминал, что он один, и чувствовал, что самый скверный человек милее ему самой прекрасной книги. Но вокруг не было никого, словно после ядерной войны. Книги вдруг сделались сухим пеплом, сыплющимся сквозь пальцы.

...Он вошел в магазин, сделал рейд вокруг центрального столба, обрамленного кассами с венчающими их ненужными кассиршами, и, не купив ни вермишели, ни чая, вышел на улицу... Что-то неприметно изменилось. Не то солнце ушло, не то ветер подул, не то — просто так...

Черт был среди нас, он знал это точно. Он слышал его вежливый голос и видел его добрые глаза. Он оглядывался, в надежде увидеть Веронику и боясь встретить ее, не успев повернуться спиной. Но вокруг никого не было.

Встречные люди были некрасивы до омерзения. Ворон пытался побыстрее пройти эту наполненную опасностью зону, где люди сталкивались, как будто нечаянно, не подозревая, что нужно было совсем чуть-чуть, чтобы сбить его с ног. Он почти не чувствовал связи с землей, способный оторваться от нее в любой момент, и изо всех сил цеплялся за деревья, траву, пролетающих в небе птиц. Он знал, что его выбрали из всего населения города, чтобы обрушить на него все несчастья, как на козла отпущения, и кто-то уже окончательно забыл его и тем вычеркнул из существования, ибо всякий смысл жить вдуг улетучился, и Ворон чувствовал это так же несомненно, как факт потери перчатки в холод.

Он приехал домой, туда, где не был десять лет. Черный двор, серый дом. Всюду вспышки воспоминаний, затаенные очаги боли и тоски. Боль была так сильна, что разрывало грудь.

В квартире никого не было. Может быть, родители забыли, что сегодня день его рождения, что наступает новый год его никому не нужной жизни?

Лицо горит, сердце страшно бьется. Он должен был что-то сделать, иначе его взорвет, как перегретый мотор. Он метался по квартире, хватал и отбрасывал вещи. Все они были мертвы. Все было мертво.

Ворон распахнул окно. Просто потому, что нечем дышать.

Внизу темный весенний снег, ветер, пахнущий беспокойством и безумием. Как все это объять, примирить?!

— Почему бы не встать на карниз, просто так?.. А я-то думал уехать, маялся, ностальгировал заранее, как дурак. А внутри? Ведь знал, знал, что это игры, и что не нужна лесным поэтам-уродам эта глупая заумь. Земля Обетованная, зеленые пальмы в песке, “тепло и деревья богатые”... Что за чушь!

Вообразим ли счастливый поэт, убогий русский интеллигент — под пальмами? Не надо полумер, не надо суррогатов! Мы знаем, чем заканчивать наше последнее стихотворение! Мы уезжаем в Америку.

Вот она, свобода! Сразу поставить все точки — мечта поэта.

Взлететь и пропасть из собственных глаз, и стать для всех загадочной, желанной жертвой. Самое быстрое — наивернейшее, раз стена достигнута, а поворотов, как Китоврас, мы не любим.

Все стало ясно. Неужели это и есть свобода?

Я приветствую тебя, наконец, свобода!..

Руки тряслись от возбуждения, он больше не хотел ничего откладывать. Он рванул старый ящик своего стола, чтобы написать записку.

Там было полно бумажного хлама многолетней давности, аккуратно разложенного матерью по пачкам. Машинально он проглядел одну из них. И вдруг узнал записку, которую она принесла ему в больницу:

“Ибо только Я знаю намериния, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не на зло, чтобы дать вам будущность и надежду.” Иеремия, 29.11.

Ворон спустился на лифте вниз и шагнул навстречу мокрому ноздреватому снегу.

 

ЭПИЛОГ

Она родила ребенка и умерла. Она чего-то достигла. Она была счастливее его. Он, как и хотел, остался несчастным до конца...

 

Фотография 42. МАРТ

Особенно деревня чувствуется весной. Когда на прогнувшихся ветхиньких карнизах и кривеньких водосточных трубах ожили и умываются прозрачной водой длинные сосульки, когда суровость вдруг сменяется звоном и легкостью, и деревья грифельно чернеют на поверженном снеге и в белесом тугом небе — с еще призрачным гулом возвращающихся птиц. Весна, растопившая сердце Кая и поверяющая глубины земли...

Кончался март. Я возвращался после двух недель “отпуска” — домой. Здесь, за городом, зима и не думала кончаться, хотя сугробы на станции заметно подтаяли. Зато по дороге сквозь лес повсюду лежал глухой снег, режущий глаз своей белизной на ярком солнце, от которого, казалось, ему ничего не делалось. Я шел по лесу и бубнил:

Март — есть март,
Март — уже март,
Как бы ни мал — март все же март!
Хоть снега его белей,
Чем снега у января.

Лес кончился, пошли первые заборы и дома, жалкие и знакомые до боли. Я вошел во двор, поднял голову и засмотрелся. Нет, это была весна, никаких сомнений!

Родители были категорически против моей жизни в деревне. Искали какие-то комнаты. Но — как улитка, всегда связанная со своим домом, так и человек: всегда стремится к единственной географической точке своего обитания. Как слепой, уверенно чувствующий себя в ощупанном им доме, так странник стремится под благословенную ясность того крова, где жизнь не возникает неумолимым сфинксом, требующим от пришельца невыносимых ответов.

Здесь я уже не один месяц жил наедине... (хотел сказать что-то красивое). Может быть, моя жизнь от этого шла чуть глаже. И дождался, дотерпел до весны!

Дом был заперт на новый висячий замок. Стукнуло окно: закутанная в кофту и платок старушка старческой ручкой поманила меня к себе. Я обогнул дом и поднялся к Анне Павловне.

— Она, эта гадина, отнесла твои вещи в сарай. Говорит, ты не платишь.

— Это ложь.

— Я ей и говорю. Она такая лживая дрянь! Я говорю, вы лжете: это хороший парень. А она так на тебя напустится! Уж я старалась, видит Бог, ну, да ты знаешь какие у меня с ней контры.

— Спасибо, — сказал я, хотя не верил ни единому слову. Я-то знал, что Анна Павловна с самого моего приезда пилила Ольгу Романовну на мой счет: она боялась, что я ее сожгу. Это потом она решила, что какую-то пользу из моего соседства можно извлечь: и поболтать, и за лекарствами сбегать. Она интриговала в обе стороны: я был лишним поводом попикироваться с Ольгой Романовной, который она не могла упустить, при мне же усиленно разоблачала нашу хозяйку, “проныру и жидовку”, и тем отводила душу.

— Чего ж ты теперь будешь?

Я пожал плечами. Я действительно не имел ни единой мысли на этот счет. Что же, надо снова ехать в Москву, ругаться с Ольгой Романовной.

Ягоды солнцеворота!
Как вы терпки и невкусны,
Как вы пьяните благами
Мои чувства.
Я не засмеюсь — я знаю:
Им нужна ложь
Моего голоса.

 

Фотография 43. АТЛАНТИДА

Подросток, севший в автобус. Скромно, по уличному одетый. Немного приплюснутое лицо, прекрасно вычерченное, своеобразное, вытянутые глаза с густыми женскими ресницами, темные брови.

Мои самые любимые лица — нервные, узкие, печальные.

Но любовь к жизни заставляет признавать и отзываться на жесты и гримасы каждого прецедента человеческого. Однако чем шире эта неудовлетворяющая рутинная отзывчивость, чем более тесен плен отношений, тем сильнее переживаешь встречу с этими лицами — символами чего-то более достойного, чем просто героическая всеядность и живучесть. Это будто осколки Рима или — еще дальше — Атлантиды, когда человек уже прошел до конца бесконечного, нервного, узкого и печального, по нервной и печальной дороге, и что мы — лишь дикие аборигены, у которых традиции предков начисто убили способность замечать и понимать чью-то уникальность.

 

Фотография 44. СМЕРТЬ

За стеной у рабочих радио сообщало о призывах коллективов к коллективам — сократить сроки по выполнение плановых производственных заданий.

— Как они это делают? Или нормы занижены или х... тогда сделаешь! — досадует выпивающий уже второй час бригадир Борис.

Снова орет радио:

— Работники сцены в день всесоюзного субботника рапортовали вместе со всей страной о больших творческих успехах в запечатлении наших современников...

Теперь ухмыляюсь я: пиэрийские передовики! Перевыполнили план по запечатлению современников...

— Время летит, уже шесть, — говорит кто-то за стеной. — Посидим еще — уже семь. То осень, то уже весна. И так год за годом, не увидишь, б..., как на пенсию выйдешь! А что я видел в жизни? Пятнадцать лет здесь корячился, еще десять и каюк. А как жил, что делал — одна хренота! И что, вот для этого стоило жить?

— Не ной, Васька! Выпей лучше. Мы лучше всех живем! Отфуярил, нажрался и на боковую. Чего нам еще надо? Все есть, что нужно. Жил бы ты в какой-нибудь заднице, в Бонгладуре, хоть в Чите какой-нибудь, вот тогда бы повыл. А тут ребята — во! Закуска — во! Водка есть — во! И проблем никаких!

Работяги смеются, а по радио продолжается бравая агитка о тройной норме ради вящего отечества процветания.

А великий революционный поэт Маяковский вопрошает в голове: а есть ли у тебя на билет целковый, а видел ли ты Мадрид?

Нет, не видел. Как и столяр Васька, не имевший двух пальцев на левой руке. Я задумался над словами Васьки и что-то разглядел в них. Да, смерть, эта гнусная перспектива, о которой говорили безо всякого кокетства, с полным основанием.

Смерть виделась мне в образе моей столетней прабабки. Я жил у нее в деревне в десятилетнем возрасте. Она была ровесница Чехова. От нее самой, от ее увешанной иконами комнаты, где золото лежало по черноте самым грубым контрастом, шел невыносимый запах, который бывает лишь у бродяг и больных. С тех пор смерть представлялась кошмаром именно физиологическим, безо всякой духовной подкладки. Мне казалось, что природа, еще недавно вполне человеческая, у умирающего преображается во что-то противоположное и даже противоестественное, уже мертвое, но ходящее и способное отравлять своей загнившей и почти потусторонней плотью. Я не хотел этих слов, это появилось во мне само, порожденное запахом и цветом, этим духом умирания, в котором нет ничего живого, и перерождение во что навсегда отделяет недавно живое и близкое существо.

Я боялся смерти именно с физиологической стороны. Со стороны универсальной, нивелирующей, игнорирующей и уничтожающей все различия, превращающей меня в интернациональный комок. И поэтому надо было срочно что-то успеть: написать, сделать, чтобы эту разницу утвердить, создать компенсирующую материю, противовес, мешающим быть зарытым в землю целиком.

 

Фотография 45. ВЕСНА

Опять зашла Лора. Она в более разумнов виде, чем была осенью. Рассказала про умерших родителей, и что сейчас у нее близких людей — только тетка да батюшка. Рассказывала про вымирающие деревни, которые видела во время своих летних поломничеств.

Т. внешне казалось живым, особенно с весны, и, однако, — испуганные старушки на аллее парка.

В конце апреля в Т. обнаружено голубое небо с солнцем, будто прояснение в голове у природы, совпавшее с моим собственным.

Я давно помирился с хозяйкой и ко мне вернулась возможность увидеть природу еще в нескольких ее фазах.

Солнце, зелень: человек выскакивает в поле и знать не знает о скуке и трауре жизни. Он не мечтает больше о самоубийстве, а знай только славит свою жизнь и пятимерную эмпирику...

Берега вдоль реки были в спектральной чистоты зелени. Березы в весеннем лесу удивительно белы, сахарны. И из всего этого придется исчезать, уезжать, уходить. Сейчас непонятно, как человек может быть занят посторонними мыслями. Ошибка людей — что они стремятся к отдельным вещам, тогда как надо забирать все.

Зеленая мошкара прорвавшихся почек галографически нереально висит в воздухе. Это еще не объем, а две таинственно наложенные друг на друга плоскости, перепутанные, но не слившиеся. Молочные реки и кисельные берега. Земля влажна и сочна. Народившаяся природа пронзительно и восторженно плачет об уникальном моменте общения ее и человека.

Это — так называемые “высшие переживания”, которые озаряют связь с миром, неожиданность собственного присутствия, грандиозность и продуманность окружающего спектакля.

 

Фотография 46. ГОСТИ

У меня вновь появились гости из Москвы. Ее старая подруга Даша и ее питерский друг со своей девушкой.

Друг привез бутылку вина, в нашем кругу почти необязательную.

— Хорошо, пусть будет доминантой на столе, — решил я.

Я возился с ней, доминантой, не умея открыть. Уровень духовности был так высок, что мы итак все время были под кайфом.

Я молчал, они говорили: информация, информация на информацию, короткое обобщение или тезис — и в доказательство снова информация. У меня почти не было этой информации. Здесь в Т. с ней было туго. А за пределами Т. мир был глух для меня и непрозрачен. Нужно было усилие, чтобы его раскрыть. Не было сил на усилие. Мир был ложен. Не хотелось знать ничего ложного. Река и лес были не в пример подлиннее. Я не хотел класть душу за частности мира. Но мне исключительно важно было его общее.

Но подруга и девушка говорили интересно. Я сожалел, что почему-то не могу быть таким, как они. Это была моя убогость, а убогости лучше прятаться от глаз, как я и делал. Почему же они помнят о мне и посещают? Какие они добрые!.. Собственно, они делают это для себя.

Я завидовал своим друзьям, считая это чувство одним из самых презренных. Я был читателем, а они — практиками жизни. А это большая разница, которой я не мог не замечать. Но и они, конечно, читали, и моя жизнь тоже была неким опытом. Поэтому и посещение их не просто благотворительность, а желание иметь и чувствовать то, что чувствую я.

Молодой человек ведет их гулять. Он показывает свою реку. Он может без конца говорить о ней. Ему хорошо, гостям, кажется, скучно. Он нарочно ухоживает их, чуть мстительно. Здесь он господин и гуру. Они хотят уехать, но так устали, что остаются ночевать. Он отдает девушкам свою постель, и они с Семеном спят на полу. Кто-то посчитает это свальным грехом — их невиннейшие монашеские отношения.

(Мы спим в одежде, но все равно: я маялся от ночного немого присутствия девушек рядом с собой. Минутами я хотел выбежать из комнаты и, как отец Сергий, что-то сделать с собой, например, уйти бродить на всю ночь, замерзнуть и вернуться к утру. И лишь боязнь разбудить и напугать гостей остановила меня.)

Утром измученный, с бессонными глазами, я провожал их на электричку. Впрочем, кажется, никто ничего не заметил.

Иногда мне хотелось, чтобы она приехала посмотреть, как я теперь живу, без нее... “Нет! К кому? Кто появился, сказал на общем перекрестке пару фраз и канул? И все? Кто я? И что останется? Чем больше мне дано, тем больше чувствуешь, как это мало по сравнению с общей картиной.

Все же знают... Как это стыдно! А она верно дефилирует. Мило и скромно. Потупя глаза. Куда-то дальше, дальше. С кем-то другим. А там — смех. И этот кто-то мне знаком. Но мне не знаком ее выбор. Разве я догадывался, что возможен такой выбор? Он же — нахал, хлыщ. Но он своего добился. И во всем добъется своего. Скорее всего... Или поскользнется. Но ничего страшного с ним не произойдет. Ничего. Вовсе ничего. И такой тебе нужен? А я поэт и художник! Пигмей!”

 

Фотография 47. ЛЮБОВЬ

Я увидел ее в первый раз в кучке молодых людей, несомненно чудаковских гостей, гуляющих по окрестностям. Веселые, необремененные они вносили в знакомую до тоски действительность что-то бесцельно хаотичное, бесцеремонно свободное. Им было наплевать, что все здесь жило серо, безрадостно и, кажется, задремало на всю жизнь.

Это были первые ласточки лета. Обвешанный продуктовыми сумками я не подошел к ним, но внутри пел и почти приплясывал, так же как они.

Марта была тоненкая, с длинными развевающимися волосами. Весь остальной день я был как на иголках, придумывая себе причины и дела, чтобы не идти к ним. Всякое сильное желание подозрительно, твердил я, зачем-то выглядывая в окно.

К Чудаку я пошел вечером, почти ночью. Чем дальше, тем больше я смотрел на нее. Остальная компания, в любое другое время столь важная для меня, превратилась в фон, почти в досадную тень, иногда закрывающую для меня Марту. При ее предельной откровенности, не трудно было сделать вывод, что она на много лучше меня, и недостижима, как графиня для холопа.

Меня не привлекали наивные юные девушки, готовые смотреть тебе в рот. Мне интересен был человек, как необследованная страна, из путешествия по которой я бы извлекал все новые и новые богатства.

Марта поправила очки, которые иногда надевала для чтения. Страстная интеллектуалка из скорее богемного мира, выбравшая эту полубродяжью среду как каприз. Она не была в прямом смысле перебежчиком, она шла по пути усиления свободы, от книжного и декларируемого перейдя к делу. Теперь она освобождалась не на шутку, экспериментируя со всем, в том числе с кайфом.

На следующий день вся ее компания пришла ко мне. Мы выволокли маг на улицу, пили чай и курили траву. Джуанцзы и Милюков, Достоевский и современная американская поэзия мелькали в ее почти бесприрывном монологе. Это был выпендреж и привилегия. Она была новой штучкой, и ее друзья терпеливо ждали, когда она выговорится, сыграет свое соло. А она будто не замечала этого и легко царствовала, не встречая себе никакого препятствия. Здесь не было никого, перед кем бы она красовалась, и в ее поведении не было ничего неестественного: новые идеи просто переполняли ее. Она будто открывала никому неизвестные вещи, и в ее устах они вновь казались свежими и важными. В ней была бесспорная легкость слова, рожденная уверенностью в себе.

Наутро компания уехала, но через несколько дней Марта приехала одна, и я зачастил к Чудаку: у меня вдруг нашлись и время и основания это делать. Она показывала, что действительно мне рада. Я водил ее, как старожил и хозяин, по поселку и окрестностям: все до этого леса — мое, и за этим лесом — мое...

Мы вместе поехали на электричке в Москву. Она была спокойна, дружелюбна, немногословна.

— Я буду к тебе приезжать, — сказала она на прощание.

Наши глаза обменялись лишь им одной понятной информацией, и, раньше, чем успел что-то понять, я кочнулся к ее губам.

— Пока, — сказала она просто и нырнула в свой поезд.

Потом я много думал об этом. Ее слова и даже этот поцелуй ровно ничего не значили. Мне надо было звонить ей, с кем-то сражаться, заслуживать ее. Но я не воин. И я слишком хорошо владею собой, чтобы действовать необум. И ведь это она сказала, что будет приезжать. А я буду ждать, даже если она не приедет. Это станет смыслом моей жизни на ближайшие месяцы.

...Хозяйка вмешалась в мои планы кардинальным образом: это мой последний месяц. Она уже подыскала на лето жильцов. И вернула деньги — ту разницу, на которую подняла плату с учетом летнего проживания. Девяносто рублей, на которые я могу уехать в Прибалтику: один или с кем угодно.

В конце мая я съехал.

 

Фотография 48. ПРОЩАНИЕ

Я стоял на площади перед станцией и прощался со всем этим, с этим миром, который был моим миром в течении года, такого сложного и богатого года, где многое преломилось, навсегда кончилось, и что-то, может быть, навсегда началось. Прощался с этими магазинами, что столпились здесь, в одном месте, почти неотличимые по виду и назначению, так что только старожил знал нюансы асортимента, с этим автобусом, проезжавшим через поселок по дороге, уходящей одним концом в неизвестность — в еще более глухую, странную, далекую и необследованную землю, которая была, как ни удивительно, все той же Россией, простейший парадокс, с которым я, однако, не смог примириться. С этими бедно и мешковато одетыми людьми, привычными к жизни на воздухе, и потому почти неразличимыми за одинаковостью тулупов и валенок, как и сама их жизнь и их дух, словно занафталиненный на сотни лет. С этой спокойной жизнью, где почти ничего не менялось, и где мне почти никогда не было скучно, ведь менялось и жило все вокруг меня: природа, воздух, небо, река (я еще не досмотрел всех ее метаморфоз)... Я принял жизнь местных людей, так несхожую с городской, и принял их вид, и тоже проходил зиму в теплом тулупе и грубых теплых сапогах, малоотличимый от любого человека на площади, будь хоть мороз, хоть мощная мартовская оттепель... Я и приехал сюда, собственно, проститься, и вот, простившись, уезжал.

И обратный путь в переполненной электричке был мукой изгнания, навсегда запрещавшей возвращение.

 

1983-99


Произведения Александра ВЯЛЬЦЕВА, опубликованные на САКАНСАЙТЕ

ОХРАННИК СНЕГА
Новая исповедь опиофага

РАССКАЗЫ:

Победитель
Честный критянин
Разговоры по-гречески