ГАЗЕТА БАЕМИСТ АНТАНА ПУБЛИКАЦИИ САКАНГБУК САКАНСАЙТ

Галина Щекина

ГРАФОМАНКА

Повесть

6. Что отдать отчизне

 

 

К Ларичевой подошел шеф в костюмишке и шарфике.

– Ларичева, вы где живете? Где-то в центре?

– Ну да, возле “Гипропро...”

– У меня просьба к вам. Не могли бы вы зайти там к одному человеку?

– Когда, сегодня? Но как же садик? Это на другом конце города.

– Я отпущу вас пораньше, и вы успеете в сад. Завтра день его рождения...

– Это ваш друг? Почему тогда не вы сами?

– Не уверен, что обрадую... вы поймете. Я не хотел обсуждать это в отделе. В канцелярии подготовлен адрес, вы только зайдете за цветами. Согласны?

– А почему не Забугина?

– Почему она?

– Потому что всегда она. Она умеет.

Шеф протаял улыбкой сквозь вечную мерзлоту.

– Вы сумеете не хуже.

– Ладно.

– Я знал, что вы не откажете. Спасибо. – Он взял ее руку зазябшую и, положив на свою ладонь, мягко прижал другой. Руки у него были сухие и абсолютно горячие. Вот так Карбышев...

 

 

Кнопка дверного звонка была старинная и торчала зеленым столбиком, вокруг были виньетки. После звонка дверь открылась моментально, как будто там уже ждали. Встретил грузный седой человек, похожий на Эльдара Рязанова. Брови были широкие и шевелились, как змеи. Быстро и бесшумно повесив ларичевское потертое пальто, он проводил ее в кабинет. Там стоял старинный кожаный диван, огромный, как площадь, деревянный двухтумбовый стол с зеленым суконным верхом и и монументальная лампа матового стекла. Ларичева чуть сознание не потеряла. Перед ней стояла живая легенда отрасли. Она протараторила, залившись краской, приветственные слова адреса, вручила папку, цветы. Запнувшись, добавила:

– Вас все помнят и любят.

– Похоже на то. – Живая легенда Батогов усадил гостью в кресло, поставил перед ней на стол чудный серебряный подносик, серебряные стопки, алое вино в графине, яблоки. И рокочущим голосом:

– Прошу. Похоже, что забыли, как я им насолил. А Вы, значит, работаете у Нездешнего. Хороший мальчик.

Седой шеф – мальчик? Так-так. Вопреки рюмочке Ларичева сидела зажатая до потери пульса. Ей казалось, что она сидит тут благодаря роковому случаю, что все эти рюмки и конфеты не для нее, что она вместо кого-то... Хотя простота и обаяние великого человека гипнотизировали. Он двигался легко, ходил неслышно, шутил, заряжал зажигалку от газового баллончика и вкусно-вкусно закуривал. Показал даже фотографии из своего архива. Вот он студент. На лыжах с детьми. На демонстрации. На совещании во Дворце съездов. С группой директоров за рубежом. Над диссертацией. В лесу. Везде нечеловечески красивый... На кого-то он похож. В молодости. То же благородное породистое лицо, та же вьющаяся грива волос назад... Было чувство, что она видела его молодого...

“Где компания? – терялась в догадках Ларичева, – где, черт возьми, старинные друзья и прошлые любови?”

Вдруг по нервам ударил крик. В дверях стояла прозрачная старая дама в измятых желтых кружевах.

– Кто у нас? – закричала, содрогаясь, дама.

– По делу, родная, – внятно произнес Батогов. – Тебе вредно вставать, волноваться. Пойдем...

– По делу, по делу, – блеяла Ларичева, сигнализируя адресной папкой. (А рюмки? А графин?)

– Чушь! – взвизгнула дама. – От меня ничего не скроешь! Я пойму глазами и в анамнез заглядывать не надо. И я еще могу послужить отчизне. Отдать ей все...

– Ты уже отдала, родная. Ты и так себя не щадила, пойдем же. – Он мягко и настойчиво повел даму.

Тут, наконец, Ларичева опомнилась и стала просачиваться в прихожую. Она даже оделась и попыталась тихо открыть замок. На ее руки легли его руки.

– Что, испугались? Это моя бедная сестра. Она работала в таком месте, где сам Господь бы спятил. Говорят, можно в лечебнице держать, но лечить уже бессмысленно. Мне жаль ее... Простите, что не предупредил Вас. Но я не думал, что встанет, последние дни так тиха. Если хотите, то можете зайти как-нибудь, не дожидаясь следующего дня рождения...

– Правда?!

Он смотрел на нее, улыбаясь. Поток тепла через щелочки глаз:

– А вы бы хотели?

– Еще как. Но это, конечно, нельзя говорить. – Ларичева перешла на шпионский шепот.

– Почему нельзя? – Он, склонив скульптурную голову с крутой седой шевелюрой, тоже снизил голос.

– О Вас такое рассказывают. Вы в нескольких филиалах начальником были. До Вас ничего не работало, после Вас никто сломать не мог. Вы в третьем филиале линию поставили, так у них оборот услуг вырос в несколько раз. Вы противостояли партийной мафии... А за это надо было жизнью платить!

– Стоп, стоп.

– Вас любили женщины всех поколений. Их разбитые сердца до сих пор тлеют на мраморных лестницах управления...

– Стоп, говорю. Это уж ваша субъективная точка зрения.

– Пусть! Пусть субъективная... Но Вы любили только свою жену. Так? Она была хрупкая, беленькая... Вы приезжали за ней на машине. Она не любила латать носки. Но детей вырастила потрясающих. Она умерла?

– Замолчите.

– Простите меня.

– Это вы меня...

– Умираю, умираю... – долетел крик отчаяния, – ты бросил меня одну среди гадов фашистских... Мы должны выйти из окружения...

Он оглянулся.

– Так я позвоню Вам?.. – Ларичева заторопилась.

– А я буду ждать. Прощайте. И держитесь, никогда не старейте. Вы просто прекрасны. Слышите?

 

 

В садик Ларичева прибыла в лютой темени. Сынок опять восседал в круглосуточной группе с тем же сырником.

– Муж! – воззвала Ларичева, скидывая пальто где попало. – У тебя нет чувства неловкости? При двух живых родителях ребенок в круглосуточную группу угодил...

– А что? – родитель сидел и пожирал глазами толстую газету “Коммерсант ять” . – Чувство неловкости пусть возникает у бездельника. Я круглые сутки работаю. А ты?

– Ты работаешь на работе. А дома?

– Налоги сводят к нулю любую работу, – вздохнул Ларичев. – При таких налогах надо работать сорок восемь часов в сутки, а потом идти и бросать бомбу в налоговую полицию.

Сковорода у Ларичевой яростно затрещала и стала плеваться дымом. И в тот же момент в детской раздался рев и грохот. Ларичева выключила сковороду и побежала в детскую. Как оказалось, дети разодрали надвое громадный черный том Брэма с золотыми буквами на переплете.

– Его купили на последние деньги! – воскликнула Ларичева. – Для вас же! А вы!

– Оставь их в покое! – крикнул издали их отец, не расставаясь с “Коммерсантом ять” . – Дети должны расти, как сорная трава. Придет время – сами решат, нужен им Брэм или нет.

– Ну, ты с ума сошел. Теперь что, пусть все бьют, что ли?

Дети прислушались и поняли, что посеяли раздор. Они тут же помирились, а Ларичева оказалась не в своей тарелке.

– Как-то ты странно участвуешь в воспитательном процессе, – сказала она, переворачивая блин.

– Лучше так, как я, чем так, как ты.

Он наскоро съел тарелку блинов со сметаной и ушел проверять, как идет монтаж издательской системы.

Ларичева стала кормить детей и мыть посуду. Она привыкла, что муж приходит домой только затем, чтобы уйти. Что там, за пределами ее понимания, есть бурная деятельность, связанная с компьютерами. Хотелось бы, конечно, поинтересоваться зарплатой, но в принципе, когда у него что есть, он и так принесет. А начни раскачивать – только рассердишь. Соратница по борьбе? Ну и что, пусть живет соратница. Был бы дома человеком. А он и так терпим и мягок дальше некуда, грех жаловаться. Все это ерунда. Надо садиться за машинку, настучать Радиолову новый материал. Пусть не так, как он понимает. Пусть пока хотя бы так, как понимает автор. А то начнешь себя ломать, чтобы понравиться, и конец, тебя подстригли. Сама не поймешь, где ты, где Радиолов.

После засыпания детей на кухне застучала машинка. Латыпов, арабский принц, полетел с горы прямо в яму на кабана. Ларичева полетела на автобусе спасать его от жестоких физических и сердечных мук. Потому что она ничего не могла сделать – тогда. Могла – только теперь, и то в воображении. Отличник и гордость факультета, ослепленный своей девочкой с вишневым ртом – тогда, становился мудрее и тоньше теперь. Он уже понимал отчаянную Ларичеву, жалел, что не она его судьба и целовал ее прощальным и неверным поцелуем...

“Он скрипел зубами и метался, весь мокрый от пота.Не успела я подать ему лекарства - анальгины, ампициллины и прочую горечь - как он тут же стал рвать зубами упаковки. Я намочила вафельное полотенце и положила ему на лоб. Он взял и прижал к себе мои ладони вместе с полотенцем сильно-сильно. Бедный Нурали, продолбят тебе голову когда-нибудь. А на часы лучше не смотреть, и на зачет придется идти со вторым потоком...

- Ты у нас самый сильный, - дрожащим голосом говорила я, - и не стони, пройдет все. Ведь ты сильный, умный, ты Ленинский стипендиат, это много значит...

- У Киры был любовник, которого посадили. Так? Или нельзя про это? Молчишь, значит, знаешь. Ну что тут может быть? Чем антисоветсчик лучше простого студента? Тем что сидит в тюрьме. О, на женщин это действует. Не спорю, она хоть и моложе, но прожила до меня длинную жизнь. Что я такое перед ней? Технарь, собиральщик. А в ней все непостижимо, гармония бешеная, она и сама не понимает... А я ничего не понимаю.

- Да все ты знаешь, - всхлипнула я, - ты море стихов знаешь, тебя весь курс боготворит, ты вечный капитан КВНа, препы тебя ценят и автоматы ставят. Просто у тебя температура и надо врача вызвать, а ты не даешь.

- Еще чего. Врач упрячет в больницу на две недели, а я сессию завалю... Знаешь... - Он попил из чайника, хотел вернуться на койку, не промазал и сел на пол.

- Знаешь, может, я ошибся с ней капитально. Может, с тобой бы я бы как у Христа за пазухой, ты жизнь отдашь, а преданные женщины сейчас редкость. Но меня уже повело, за нутропотащило. Мы любим не тех. кого нужно, а тех, без кого сами не можем. Есть один рассказ - влюбленных привязали друг к другу в виде пытки. Чтобы они ходили друг на друга и все такое. Ну, потом отвязали, те смотреть не смогли друг ан друга. Яма все ускорила, понимаешь? Приблизила конец.

Меня била дрожь! Сам великий Нурали сидел у моих ног и не скрывал своего горя.

- Я взял ее ноги и засунул их под свитер, чтобы отогреть. Сказал, что никогда не брошу, даже если свалимся в нужник.

- А она, скажи, что она?

- Она всегда говорила, что “люблю, сохну, обожаю“ - ерунда все это. Когда один другому может что-то дать - только это чего-то и стоит! Значит, этот антисоветский художник что-то ей дал. Что же? Запретные книги, картины, которые никому не известны? Многолинейное мышление? Но за этим всегда человек, какое искусство без человека? Только человек в местах не столь отдаленных. А я -вот он, хоть и калибром не тот. Обопрись на меня... Конечно, в такой дубняк, да еще в яме, не очень порассуждаешь. Я думал - не выбраться, приготовился встретить лицом к лицу, так сказать... И тут пришел хозяин капкана и нас вытащил. И мы живы остались...

Он как замороженный смотрел сквозь меня. Потом медленно снял с меня позорные мои очки в роговой оправе и поцеловал долгим неверным поцелуем. Я даже задохнулась. Но на свой счет не приняла. потому что теперь все понимала. Ему стало легче и... У них все будет хорошо. А я могу быть свободна.“

Все это Ларичева передумала и утрясла внутри себя и, пока неповоротливые пальцы домучивали надоевший текст, душа упрямо высвечивала стол с зеленым суконным верхом, газовый баллончик с качающейся на нем зажигалкой. И непостижимого, великолепного человека, который в свои шестьдесят с лишним годов мог шутя покорить женское сердце. А какой же он был раньше? “С этим нельзя шутить, – усмехался он, – полячки оч-чень капризны...” Значит, его любили полячки. Не будь этого, откуда бы он знал?..

Чтобы написать рассказ, нужен любовный заворот. Но легенда отрасли вряд ли расколется на такое. А писать только про монтажи и схемы Ларичева была не в силах... А! Вот на кого похож молодой Батогов! На студента Латыпова... Постепенно он старел и становился Батоговым. Высокий лоб загибался кверху залысинами, по нему змеились морщины. А темные раскосые глаза зачем-то щурились и погружались вглубь лица, мешки подними появлялись. Женщина с вишенкой-ртом трагически умирала, а Ларичева сидела и записывала мемуары Батогова...

“Кто он такой? – изнывала бумагомарака. – Почему он прожил жизнь не для себя, а для отчизны? И может теперь с гордо поднятой головой сам себе сказать – все сделал, что мог. Это предел, больше никто бы не смог... Он для отчизны, его сестра для отчизны, а я для кого? Кому нужен мой герой, да еще такой сочиненный? А то вот живая жизнь Батогова хлещет по глазам, а я сижу как так и надо! Ведь умрет сестра, а потом и он, не дай Бог, и никто ничего не узнает, какой он бесподобный...”

Шел третий час ночи. Муж прокрался, тихо лег, но Ларичева не заметила этого, потому что мужа заслонял Латыпов, а его заслонял Батогов. Такая непристойность. Затуманенную слезами Ларичеву привела в чувство полуночная дочка.

– Мам, ты чего?

– Так себе, думаю.

– А что ревешь?

– Не знаю, как рассказ дописать.

– А это что, уроки?

– Еще хуже.

Дочка задумалась. Что может быть хуже уроков?

– А ты скажи – тетрадь забыла.

– Ладно, спать иди.

– Мам, тебе дядька писатель задал урок?

– Да, писатель.

– Не слушай его.

– Да почему?

– Вот ты напишешь, тебя в чтение вставят. А я потом учи, была охота!

– Не бойся, меня в чтение не вставят.

– А зачем тогда? Деньги заплатят?

– Ой, ну какие деньги! Деньги только на работе, а это – так, баловство...

Дочка помолчала, помялась. Она уж было побрела по своим мелким делам, потом вернулась, зябко потягиваясь и защепляя складочки на широкой ночнушке.

– Мам, мне жених нужен.

– Как? Ты спятила? Сколько тебе лет? – вспылила Ларичева, окончательно просыпаясь.

– Мне десять...

– Так рано тебе!

– При чем я-то?! Для Синди нужен жених-то!

– Зачем? Нельзя, что ли, с одной Синди играть?

– Для семьи. Как в жизни. Чтобы детки были.

– А где они бывают, женихи синдины?

– В комках. Там же и детки. И еще, мам, там есть беременные Синди, у них ручки гнутся и животик выдвигается, а там малышик... Но дорогие они.

– Я подумаю, ладно, спи.

– Не купишь женишка, в школу не пойду, – предупредила дочка.

– Да ладно...

Ларичева уронила голову на машинку, и брови у нее застыли страдальческой крышей.

 

 

7. Благодаря чему Упхолов живой.

 

 

Открыв дверь в статотдел, Ларичева узрела, что Нездешний уже здесь. Народу еще пока никого не было, а ее объединяло с шефом секретное задание. Ларичева сразу выпрямилась в собственных глазах. Говорить ей было трудно, а шеф был не из тех, кто забегает вперед и стоит на полусогнутых.

– Я не знаю, что сказать, – сказала Ларичева. – Он бесподобный. Это невыносимо.

Нездешний просветлел и откинулся на спинку стула.

– Слава богу, – произнес он очень тихо.

– Почему? – тоже тихо откликнулась Ларичева.

– Потому что вы молодец.

– Такой титан сидит и нянчит помешанную. Вы знали?

– Да. Ему вечно было не до этого. Вероятно, отдает долги.

– Он сказал, что кто-то хочет прервать его заслуженный отдых.

– Для него отдых – это погибель. Он огнеупорный. И он нужен не только своей сестре.

– Зачем вы меня втягиваете? Я боюсь политики.

Нездешний молчал. Она тоже. Но по коридору уже затопали люди.

– Потому что вы доверчивы... Наш человек. Вы пошли, как ледокол, а за вами пойдут другие суда...

– Бросьте!

– Вы сами можете в любой момент бросить. Он вам никто.

– А это какие игры – политические или сердечные?

– И совсем не игры.

– А некоторые думают, что вы готовите переворот, раз вы из его команды.

Опустил голову на руки. Потом взглянул на Ларичеву так, что у той слезы выступили.

– Меня в моем филиале всегда возьмут – инженером или электриком. Хоть с сегодняшнего дня.

– Тогда в чем причина?

– В нем.

– Вы меня доведете, что опять туда побегу. Только бы прикрытие придумать, – частила Ларичева.

– У вас уже есть прикрытие. Признайтесь. У вас на лбу все написано...

– Ну, я могла бы записать все то, что он расскажет. Блистательная, загадочная жизнь, это меня завораживает...

– Вы отдадите мне? Когда запишете?

– Еще ничего нет... Одни жалкие мечты...

– Мечты никогда не жалкие... – Он заторопился. – У меня есть папка с инвентарным номером. Там ваши рассказы из городской газеты.

– Как? Вы знаете, что я?..

– Знаю. У меня своя маленькая картотека по местной литературе.

– Так вы, может быть, нарочно?.. – Ларичева потеряла дар речи и задохнулась. – Чтобы я загорелась писать?.. Провокация?

Хлопнула тяжелая дверь статотдела. В нее пошел конторский люд.

– Вы только посмотрите, как нескладно врет этот пятый филиал, – бодро формулировал Нездешний. – То по три тысячи, то вдруг десять.

– Что же делать? – перепугалась Ларичева. – Отчет-то отправили.

– Ничего, на контроль возьмите. При случае можете и ревизию потребовать.

– Я?! – Ларичева вырубилась окончательно.

– Так ее, так, – подзадорила вошедшая Забугина. – А то у нее нет чувства собственного достоинства. Сейчас же надень на себя лицо и выйди. Там околачиваются какие-то небритые народные массы из щитовой. И когда придешь, чтоб надела костюм, вот, я принесла из АСУПа.

В коридоре стоял дремучий заболоченный Упхолов.

– Извиняюсь, – пробормотал он.

– А что ты извиняешься? Тебе тетрадку? На.

– Да это... На снегу-то. Зря я.

– Так если тебе неинтересно... Я обычно мнение на бумаге пишу. А тут под впечатлением выпалила.

– Поди, совсем паршиво...

– Какое там! Наоборот, здорово. Страшно! Поэма разрыва – из нее логически вытекает поэма блуда. Оторванная от ветки душа понеслась по кочкам, не остановить. Есть, конечно, жлобство. Но это мелочи. Не знаю, кто и когда это издаст, а я бы вот так, как есть, перепечатала, переплела, и пускай читают... Ты своим алкашам читал?

– Было дело.

– Ну и что они?

– Да все про шлюх требуют. А это мне уже надоело.

– Что, в смысле шлюх много было?

– Да, их было много в стихах. Потому что в жизни-то ничего не было.

– Как так?

– Да так. С обиды все.

Ларичева молчала. Перед ней стоял простой забулдыга, худший из худших, лучший из лучших.

– Ты ее так любишь до сих пор... Ты однолюб, слушай...

– Кто ее любит, шалаву. Все давно выгорело. Знай мотается к хахалю в район. Что ни выходной – поехала...

– А ребенок?

– Со мной ребенок.

– И чем ты его кормишь?

– Рожками.

Ларичева представила, как небритый Упхолов варит своему узкоглазому ребятенку серые рожки, и у нее вся душа заныла.

– Ты, Упхолов, очень сильный поэт. И будешь еще сильней, если не сопьешься... Давно вы развелись?

– С год уже. Мы когда в суд пошли, у нас по квартире все цветы завяли, даже столетник. Скрючило как морозом.

– Может, без воды.

– Вода ни при чем. Злоба это. Такая, что водой не отольешь. И ни дышать, ни жить – ничего нельзя. Все живое дохнет.

– Ой, Упхолов, ой терпи, не сдыхай. Слышишь?

– Чего там, не один такой.

– Ты особенный, ты поэт.

– Были и покруче меня поэты. Да только где они теперь...

– Ты кого имеешь в виду?

– Хотя бы Рубцова. Которого убили. А ей ничего, живет.

– Брось. Она свое вытерпела. Думаешь, мало? Но откуда мы с тобой знаем, что там было? Мне жалко ее.

– А его?

– Без слов! Но не нам с тобой рот открывать... Если бы не пил... Упхолов! Стой.

– Стою.

– Тебе что легче – пить или вот с этой тетрадкой?

– С тетрадкой я пью или нет – но живой. А так бы уж хана. Я тебе ошшо тетрадь принесу, можно?

– Неси. Что ни больше, то лучше. А я тебе свое дам, ага? Все не зря хоть бумагу портить. Живому дашь, живое слово скажет.

Он кивнул. И пошел, и оглядывался. А Ларичева думала – что, что такое? Не насовсем же уходит, не в вечность, в подвал, где все сплошной кабель, РП и трансформаторы ломаные... Работать человек пошел, не в гроб ложиться...

Но ей казалось, что она должна бы за ним присмотреть, чтоб не врал. И убедиться, что он взял в руки пассатижи или тестер, а не смятые деньги, чтоб бежать за бутылкой. Не понимала, что нет у нее такого права – спасать. Не ее это собачье дело... А это самое обидное.

 

 

8. Роль постельной сцены и другие советы Губернаторова

 

 

Когда из бухгалтерии приходили и просили в такой-то папке, за такой-то период посмотреть, то им всегда смотрели. Догоняли и еще раз смотрели. А когда к ним в бухгалтерию ходили, то все получалось, что они заняты. Акты ревизии пишут! Зарплату начисляют! Инвентаризацию на складе оборудования сводят! Оборудование Ларичева, конечно, сосчитала на больничном, и по столбцам сбила, но динамику по годам не сделала. А им надо износ и остаточную стоимость. Ларичева заметалась, как пожар голубой, ища по коридорам Нездешнего, только он мог подтвердить, что о динамике речи не шло. Но не нашла.

– Нездешнего здесь нет, – терпеливо пояснил Губернаторов, когда Ларичева в третий раз заглянула в АСУП. – Да вы зайдите. Или опять в режиме SOS работаете?

– А у вас такого не бывает?

– Ни боже мой. Если уж я изредка и напрягусь, то это обосновано с финансовой точки зрения. Могу научить и вас.

– Я тупая.

– Заниженная самооценка. Комплексы... Но все это поправимо, милая Ларичева. Что-нибудь читали восточных философов? Нет, конечно... Ну вот, скажем, такая коротенькая притча...

Однажды король вышел в сад и с удивлением обнаружил его увядание. Дуб сказал, что умирает, потому что не так высок, как сосна. Сосна сказала, что умирает, потому что у ней нет таких изумрудных гроздьев, как у винограда. Виноград засыхал, потому что не умел цвести, как роза. И только анютины глазки глядели на короля веселыми и свежими лепестками. И после вопроса короля дали они такой ответ. Уж если король захотел бы иметь на этом месте дуб, то посадил бы его. А уж если посадил цветы, значит, хотел только их. Поэтому цветы, как бы малы они ни были, радуют его глаз изо всех сил... Разве вы хотите, милая Ларичева, быть Буддой? Вижу, что не хотите. Да и зачем? Если бы Бог захотел Будду, то создал бы его, одного или нескольких. Но он создал Вас. И перед Вами такая роскошь – наслаждаться, будучи собой, либо умереть, вынося себе нелепый приговор.

Ларичева чувствовала смутную радость и отчетливую тревогу. Радость оттого, что ее посчитали за человека, и тревогу от необходимости бежать, не узнав продолжения.

– Это вы сами придумали? Это разгадка того, почему вы такой хозяин жизни?

Губернаторов улыбнулся.

– Как вы торопитесь. То, что я вам рассказал – одна из прелестных сказок Ошо Раджниша. Они основаны на чувствах экцептенс и сэлф-экцептенс – принятии мира и себя как есть. Татхата – иначе согласие. Я увлекаюсь чтением Шри Ауробиндо. Он беседует со своим учеником Павитрой целых сорок четыре года и таким образом дает представление о технике медитации в системе интегральной йоги, также о йогической садхане. Хотя начал я с Шукасаптати, это вид индийских сказок. Многие переведены с пракрита, а эти – с санскрита. Что-то вроде “Тысячи и одной ночи” , но рассказчик – попугай...

Ларичева заметно побледнела.

– Но я рассказал вам это не для того, чтобы у вас возник новый комплекс. Стоит вам захотеть – вы все поймете. Здесь – пятьдесят на пятьдесят, что вам это не нужно. Как я понимаю, вы что-то пишете. А творческие люди все воспринимают на уровне образов. Сказать вам, какой образ возник во мне от прочтения ваших рассказов? Молчите? Ваша подруга Забугина давала мне прочесть кое-что. Наверно, вы не лишены определенных способностей. Не мне судить об этом. А в рассказах все не о вас. Какие-то простые женщины, которых переехала судьба. Помилуйте, да они сами этого хотели, жалкие самки. Кто же им не давал выйти на иной уровень существования? Сами не стали. И зачем вы пишете о чужих жизнях, а своей не замечаете?

– Чем я могу быть интересна?! – Ларичева искренне возмутилась.

– Вот те раз. Милая Ларичева, я давеча доказал вам, что вы неповторимы. И себя познать легче, чем других, а писать о том, чего не знаешь, не понимаешь – тоскливое занятие.

– Тоскливо – так и не читайте.

– Вот и обиделись. А вы бросьте, бросьте выполнять домашнее задание. У вас же есть какие-то манящие сферы! А вы все бросаете на алтарь воспоминаний либо делаете неуклюжий подарок подружкам по роддому. Да они вас еще обругают за искажение фактов...

– Вы... вы...

– Я вижу, что совсем рассердил вас. Вы, кстати, обедали?

– Да я и не хочу! Подумаешь...

– Захотите.

Они пришли в столовую под самое закрытие. Губернаторов поставил подносы и повел переговоры с поваром Ирой. Спустя томительных десять минут задуренная до не могу Ларичева покорно ела достойный лангет и запивала его пивом.

– Ужас какой, – бормотала она.

– О чем вы? Невкусно? – Губернаторов как будто издевался.

– Как? Пиво среди бела дня! Шеф как увидит... Забугина тоже...

– Ваш шеф уехал в администрацию. А перед Забугиной вы как-нибудь оправдаетесь.

– А перед совестью?

– Выпейте еще стаканчик и совести как ни бывало.

– А вы?

– А я хозяин жизни, мне можно все. Да, еще два слова о домашних заданиях. Может, вы боитесь мужа? Он заглядывал в ваши листы?

– Да он терпеть их не может. Говорит, что примитив. Сериал для поклонниц Будулая.

– Отлично. Вы должны написать что-нибудь эротическое.

– Про любовь? Да я и так...

– Не про любовь, а про постель. Выскажитесь без свидетелей, тогда и посмотрим на вас. Дайте себе волю наконец.

– Ну и кто это напечатает?

– Да уж, городская бульварная газетенка не напечатает. Так напишите в стол. Вы еще голос не обрели, а уж волнуетесь, что не напечатают.

– Раз не обрела, к чему эти разговоры?

– Чтобы обрели.

– Я не понимаю, зачем вы меня порабощаете?

– Отнюдь. Я вас раскрепощаю!

– Ничего себе. Бежала, искала начальника, горела трудовым энтузиазмом, а через полчаса влипла в нелепую дискуссию и напилась некстати пива.

Холеное, благородное лицо Губернаторова за окнами зеркальных очков было равнодушно. Он под руку вывел Ларичеву из обеденного зала и учтиво поцеловал в шею.

– Простодушное дитя, – сказал он.

И свернул величественно в свой АСУПовой отсек.

– Тебя не было больше часа, – сказала мстительно Забугина. – Костюм лежит без движения, а ты...

– Я ходила обедать с Губернаторовым.

– Как? А динамика износа оборудования?

– Обойдется. Я – личность, и у меня есть своим личностные задачи.

– Вот как! – Забугина завсплескивала руками. – Будем принимать Губернаторова по три раза в день в целях психотерапии. А я уж испугалась, что ты с этим грязным любезничаешь...

Ларичева промолчала. Она пыталась притворяться. Надо было притворяться, чтоб не били по больному месту слишком часто.

 

 

 

9. Стирка под Риенци

 

 

Все сроки, намеченные Радиоловым для принесения рукописи, прошли, и в выходные Ларичева, швырнув куру в скоровару, засела за печатную машину. Дочка нехотя сходила в магазин за хлебом и пошла дежурить с братцем на деревянную горку.

– После того, как ты жениха для Синди не купила, я уже сколько раз ходила в магазин и гуляла с ребенком. Учти, я все тебе делала, а ты мне нет, мамочкин.

В это время Ларичев подозрительно долго рылся в шкафу.

– Слушай, муж! Давай рубаху поглажу.

– Не надо.

– Так ты уже второй раз отнекиваешься. В чем ходишь-то? Давай.

– Нет и нет, тебе говорю.

Ларичева вынырнула из рукописи и прибежала заглянуть в шкаф.

–В чем дело? – закипая, спросила она .

– Да ни в чем. Чтобы их погладить, надо постирать сначала.

Ларичева сгорела...

На улице было ясно и жемчужно. Зима плавно переходила в весну. Воробьи оглашали двор стереофоническим свистом. Можно бы пойти с детьми в парк, не морить их то и дело рядом с помойками. Но кто будет варить, печатать, стирать? Сцепила зубы, завела стиральную машину. Пришла Забугина, принесла косметику.

– Чем же я буду платить? – ужаснулась Ларичева.

– Подарок! – Забуга ликовала. – В честь того, что ты вышла из пещеры. Наши духовидцы вечно призывают выйти из пещер, а сами оттуда век не вылезут... Ну давай, рассказывай...

– Он говорил о человеке вдвое старше себя, но так свободно, быстро, как отличник на экзамене! Неужели специально, чтоб я записала? Но в таком виде все равно нельзя, это же пулеметная очередь, обстрел цифрами, как из револьвера. Что обкатанные шары – громыханье да гул. Конечно, события – это продолжение характера, но все равно! Не одно и то же, что живой человек. С его минусами, с едой, какую он любит, с нерожденной любовью и раздавленной мечтой... Господи, живой человек! А он мне про какой-то памятник! Мол, нечеловечески сильный, упрямый, разбивался до хруста, а побеждал. Знаешь, этот штамп многоборья мне еще в школе надоел. Я сама была отличницей, но какой ценой! Медлительная, мечтательная ворона, я по шесть часов уроки делала. Мне не хотелось, но иначе бы я опозорила родителей. Да они же еще считали меня ничтожеством. Я всю молодость страдала оттого, что делала себе наперекор, поэтому сначала слушала его в жуткой тоске. Но потом поняла, что тут дело не в нажиме, не в насилии. Кто может изнасиловать Батогова? Он сам по себе титан... Он просто не хотел! Не хотел, не умел по-другому!

Забуга смотрела на Ларичеву с великой жалостью. Так смотрят на смертельно больных людей, приговаривая, что они скоро выздоровеют.

– Деточка, успокойся. Тебе можно вопрос задать? Ты на свидание с кем ходила? С Батоговым или Нездешним? Ты или дрепнулась на литературной почве или, прости, слишком круто забираешь... Ведь ты сказала, что Нездешний делает тебе знаки... Потом я уехала в командировку, приехала, а ты буквально бредишь. Тебя нельзя ни на один день оставить...

– Да что ты обижаешься, не пойму. Я же сама ничего теперь не понимаю. Для меня и Нездешний долго был стоумовый, а тут он со мной как с равной говорит, в гости к самому Батогову засылает. Знаешь, он сначала хотел проводить меня до дома, но потом... Потом... Смотри, я шустро ставлю скоровару под струю, она свистанула паром, потом туда плюхаю картоху с морковкой, и они муркают на тихом огне. Все, через десять минут будет готово... А у тебя скоровара валяется без дела... Сейчас слетаю в ванную, вытащу тряпки, покидаю вторую партию и снова прискачу. Ты в окрестностях детей не видала?

– Видала, видала. Звать будешь? Или, может, по рюмочке?

– Ну уж! Я должна хотя бы ребенка уложить!

– А я тогда к портнихе не успею.

– Ладно, придется все делать параллельно. Пить, стирать, кормить. Жалко, что нельзя заодно и печатать.

– Так что там было с Нездешним? – досадливо напомнила Забугина, возясь с нарядной бутылкой.

– Ой, Забуга. Внешне все как будто ради Батогова. Нездешний поймал меня на том, что мне захотелось писать книгу. Ну и много кой-чего порассказал. А потом мы зашли будто между прочим к Батогову.

– Который легенда отрасли?

– Который, да. И получилось как бы само собой, что я Уже Пишу Книгу.

– Ты чокнулась.

– Ничего не чокнулась. Я хотела возмутиться, что об этом рано говорить, но Нездешний – он таким мягким голосом пояснил, что кое-какие воспоминания уже легли в основу, а главное – личный контакт с героем повествования. На этом месте сам Батогов мне руку, понимаешь, поцеловал... Не могу.

– Я-то думала, тебя другой человек поцелует. И в другое место...

– Да! Губернаторов позавчера меня поцеловал в шею! Теперь-то я поняла, что такое поздороваться с Губернаторовым. Полдня туман в глазах, нерабочее состояние. Вот почему после Губернаторова ты плохо занимаешься отчетом.

– И ты до сих пор молчала, паразитка Ларичева...

– Чем же тут хвастаться?

– Как чем? Полностью другое лицо, другое поведение. Веселая такая и вообще...

– Да ну! Не от этого...

Пришли дети, Ларичева погрязла в технологическом процессе раздевания, обеда, укладки. Забугина засучила воланчатые рукава ярко–алой блузы с напуском и скрылась в ванной. А когда Ларичева вышла из детской, Забугина уже сидела на кухне и подкрашивала губки.

– Давай еще по одной, и я упорхну.

– Как, уже?

– Меня ждет портниха, а тебя труды Пимена. Пиши святые летописи. Я там все выжала, осталось прополоскать.

– Забугочка, ты что такая клевая? И новую кофту не жалеешь.

– “Женщина скажет... Женщина скажет... Женщина скажет – жалею тебя...” А вот там возле машинки – это у тебя для союза или для летописи?

– Для союза я все никак не закончу! А вот послушай тут кусочек...

– Так что ж ты – одно не закончила, за другое хватаешься?.. С отчетами и то нельзя так.

– Забуга, молчи, слушай, вот тут я его личную авторскую речь записала... “Мы пришли в жизнь с зашоренным сознанием, поэтому, когда началась так называемая оттепель шестидесятых, многие не могли сориентироваться. Показалось слишком дико! Наше поколение особенное не потому, что оно наше. А потому, что целый ряд событий прошел мимо – например, война, – зато последствий мы хлебнули сполна. Военное детство, бедность, голод, привычка обходиться без самого необходимого и терпеть, терпеть. Жестокая диктатура воспитания, до предела насыщенная идеологией – все это давило как пресс. Помню учебники литературы с крестами на портретах Блюхера, Тухачевского, Демьяна Бедного... Везде долбили краткий курс ВКП(б) и биографию Сталина. Выучив это, можно было ничего не учить. Философский словарь объяснял, например, что кибернетика – буржуазная лженаука... Представьте же теперь запрограммированных на подвиг фанатиков в обстановке оттепели. Стали рваться в бой. Понимали – надо все менять, но как? Начинали биться. Упирались в стенку. Потому что при неких благих приметах осталось главное – осталась прежней государственная система. В этих условиях сделать было ничего нельзя... Поймите, это же трагедия: заложить положительную программу жизни и одновременно полную невозможность ее реализации. Я тут не имею в виду приспособленцев. Всех людей я делю на три категории: нытики (возмущались, но ничего не делали), приспособленцы (работали для личной пользы), и трудяги (работали, даже если не получали результатов). Себя отношу к последним.

Борцы? Были и такие, что шли против системы в целом. Но это были единицы. Их, как правило, ломали. А для меня это не годилось. Я должен был дело делать. Стоять у амбразуры мне было просто некогда...”

Здесь Ларичева запнулась. Она вынуждена была, потому что натуральным образом плакала. Забугина тут же протянула рюмочку, предварительно вытерев Ларичевой нос своим платком.

– Чего ж ты ревешь?

– Он бесподобный.

– А ты-то при чем? История без тебя вершится. Почему ты всегда суешься, куда не надо?

– Нездешний говорит...

– Так пусть Нездешний его любит по гроб жизни и летопись пишет. А твое тихое дело – отчеты составлять. И составляй. Это шанс заплатить за костюм из АСУПа, отдать долги...

– Купить парня для дочкиной Синди...

– Вот-вот. А ты что делаешь? Ну смотри, ты вкалываешь день и ночь. А кто это оценит? Ты взваливаешь на себя черт те что. Надрываешься. Ревешь. Нет бы пришла в себя, накрасилась, прибралась, сходила с детками в театр... Ты ходишь с детками в театр?

В ответ раздалось сморкание.

– Понятно. Материнский долг, стало быть, не выполняешь. Как и женский. Кажется, ты ничего не поняла насчет Губернаторова.

– Да что мне Губернаторов? Он меня задавил своим интеллектом. Ошо Раджниш, медитативная йога, нью-эйджевская музыка... Боюсь я этого всего. Меня трясет даже.

– А ты терпи, авось и поумнеешь. Он зато целует хорошо.

– Да что я, марионетка? Ртом целует, а глазами за темными стеклами смотрит, какое выражение лица. Боюсь.

– Тебя не исправить. Ты всю жизнь будешь мотаться и убиваться из-за тех, кто тебя видеть не хочет, а тех, кто к тебе доброжелателен, не воспринимаешь. Хорошая девочка. Итак, надежд привести тебя в благородную норму все меньше. Ну давайте, юные пименовцы.

– Забуга, а Забуга.

– Что, моя пещерная дочь?

– А вот если меня Нездешний поцелует... То что будет?

Забугина долго и раскатисто смеялась.

– Что ж ты ржешь?

– А то. Опасно для жизни.

– Почему?

– Потому что ты полезешь за ним в прорубь. И умрешь.

Ларичева только вздохнула. Проводив Забугину, села и впала в транс. Ну что делать? Жалко зажившего второю жизнью Латыпова. Жалко несчастных, которые покупаются на горстку любовной милостыни и всю жизнь за это платят. Но еще жальче сверхчеловека, который отдавал все и растратил только половину. Батогов летал по стране, вводил в строй обьекты, напичканные техпрогрессом, забывал, в какой день он родился, и зам подходил к нему в пустом корпусе, напоминал, что исполнилось сорок лет... Партийные сатрапы его швыряли и руки выкручивали, поили водкой и срывали пятилетний план, а он в последний миг выворачивался от смертного топора и начинал сначала. Зачем, Господи, зачем?

И это не где-то там, сто веков назад, а вот уже в перестроечном “Огоньке” эта страшная история и напечатана... Как его приучали приползать на брюхе к первому секретарю, а он не хотел. Как со всего союза перевербовывать себе команду. У него умерла от рака любимица-жена, и он стал проситься оттуда, а ему говорили – не подрывай доверие партии, не дезертируй. Лежа на диване, Батогов брал в уме интегралы, а в степи на сломанной машине так пел арию, что сердце могло остановиться. У Паваротти в том числе. Нездешний сам слышал. В загранке он говорил на двух языках – английском и французском, а когда защищал диссер, оппоненты два раза переносили срок, так как хуже владели темой и не могли придумать замечаний. Слишком узкая тема! Так и не дали защититься. Научному миру он не подошел – что за мир это был? Но конкретное дело всегда узко, в него не пролезет слишком “широкий” дилетант. “Люблю поговорить с дилетантом за рюмочкой, люблю скоротать дорогу. Но дело с ним делать нельзя” . У кого какие мерки, а вот у Батогова мерка Делом. Что это за Молох такой, Дело, сколько им съедено таких, как Батогов... Но Ларичева и есть тот самый дилетант! С которым рюмку коротать, не Дело делать... Ларичева встала из-за машинки, налила в белье воды и оставила кран. Потом включила пластинку и надела на себя мужнины стереонаушники, чтоб сынок не просыпался. И поднялся с пластинки праздничный вал увертюры “Риенци” и взметнул он Ларичеву в такие высоты, откуда все земное кажется звездной пылью. А на той стороне “Тангейзер” , торжество духа над мразью жизни... Сквозь боль потерь – вперед, вперед, сквозь град камней и злобный вой, ну вот и выпал твой черед, приговоренный Агасфер, иди с горящей головой, простись с опавшею листвой, не проклинай небесных сфер...

Был ли у него грех нерадости? Был ли грех непретворения? Он из-за своего Дела не стал тем, кем Бог создал. А кем он его создал? А кем он Ларичеву создал? Она никогда не писала документальную прозу. Она также никогда не писала художественную прозу. Она вообще ничего не могла придумать своего, а только восхищалась людьми, на которых наталкивалась случайно. Она боялась даже думать, что бы с ней случилось, если бы она их специально искала с плакатом: “Ищу интересных людей.” Тогда ей не надо было б замуж выходить, а только сидеть за машинкой и все. И сбылась бы мечта идиота. А так ее постоянно мучила совесть, что она плохая жена, плохая мать, редко покупает детям бананы и еще реже ухажеров для Синди. Чаще обычного она покупала кости и варила их в скороваре часов пять. И получалось шикарное густое варево, с такими мягкими ароматными косточками, что хоть все их ешь. Жалко, что дети не понимали этой радости и просили, как обычно, торт со сливочными розами или орешки в шоколаде.

Ларичева на них ворчала, но выступать-то было бесполезно. Она сама все это до безумия любила.

 

 

10. Как Ларичеву выбрали на выборах. Иркутский вариант Батогова

 

 

Однажды вечность назад молодая Ларичева дежурила на выборах и рядом в комиссии оказался славный паренек. Они то и дело переглядывались. Он подвинул ей шоколадку из буфета и кофе. И она тут же подумала – “мужчина!” . Потом еще принес. “Чересчур мужчина!” Она не знала, что в буфете выделено для комиссии бесплатно, и подумала, грешным делом, что – с чего бы? Потом ночью после подсчета голосов банкет устроили для комиссии, а Ларичева очнулась в незнакомой комнате, потому что знакомый ей паренек брал очищенные мандаринки и клал ей в рот, а сам в это время целовал ей грудь. Она тогда удивилась и спросила: “Это тоже только для членов комиссии?” А паренек сказал:“Да” . И на все остальные вопросы отвечал так же. Ларичева ничего не могла поделать. Ей было слишком хорошо. Паренек ее зацеловал, загладил до полного выпадания в осадок, а потом прошептал, что если она чем-либо недовольна, он может отвезти ее на такси домой. Домой в общежитие Ларичева катастрофически не хотела. И паренек стал такое творить, что мама родная. Он быстро вовлек ее в свои игры и, если до этого стонала только она, то теперь застонал еще и он. Так до утра и простонали. Выходя из его общежития, она подумала: “Вот оно, счастье.” И упала в обморок. Но падая, она сильно ударилась спиной и от боли пришла в себя. Держась за забор парка, она мечтала вызвать скорую помощь, но, к своему изумлению, даже добралась до работы и просидела весь день. На нее смотрели как на явление из преисподней, потому что, кроме нее, на работу после выборов никто не вышел.

Через несколько дней она сильно затосковала и двинулась искать общежитие за парком. Пришла в ту комнату – вон и лампа та, и картинка с итальянским певцом Тото Кутуньо – черный смокинг, белый шарф – но обьяснить, кого ей надо, не смогла. Из окружающих комнат пришли еще парни и стали вспоминать, кто у них тут в выборы ночевал. И все такие добрые, все тепловозы ремонтируют, кошмар... Потом один вспомнил, что тут же был этот инструктор обкома, как его... А обком Ларичева хорошо знала. Но там его тоже не оказалось.

Уже через три месяца она пошла в филармонию, как раз приезжал Митяев, но Ларичева билет не достала. Она стояла, борясь с неуместной здесь тошнотой, и вдруг увидела своего чудного паренька. Тот шел с такой девицей, что держись. Прямо на ногах в лайкре расцветали холодные глазищи и пепельные локоны. Тела не было.

– Можно Вас? – заикнулась Ларичева.

– А, привет. Лишний билетик надо? Возьми.

Ларичева взяла билетик и пошла. Она же мечтала об этом, так на, возми, а тут дали билетик – и радости нет никакой. Она чувствовала себя как корова на льду. А что она хотела? Чтоб он ее тут начал целовать, что ли? Как после выборов? Митяев так невероятно понравился. “Ради бога, сестра милосердия, не смотри на меня, не смотри. Не смотри, когда утром, остывшего...” В душе поселилась великая сила искусства, и Ларичева решила больше не трогать паренька. Но он сам пошел мимо и подмигнул. Она открыла рот:

– Можно Вас?

– Момент. – Он подмигнул спутнице и подошел. – Какие проблемы?

– Знаете... У меня ребенок... скоро будет.

Он тут же, нисколько не смущаясь, достал бумажник, отсчитал деньги и протянул их вместе с телефоном и адресом.

– Можете вполне успеть, еще не видно. Пока? И заходите, буду рад.

Ларичева была ошарашена такой вежливостью но, конечно, никуда не пошла. Она на его рабочий адрес отправила свою фотографию и свой адрес. “У него, наверно, картотека там, пригодится.”

Он пришел рано или поздно? Рано, потому что в ее комнате все еще другая девочка жила, не успела переехать. Поздно, потому что делать было поздно. Но девочка пошла к подружке на этаж, а Ларичева... Она-то о чем думала тогда, когда покорно все с себя снимала и кротко ложилась до последнего дня? И если бы он не пришел в роддом ее вывозить, то она бы тихо пополнила армию матерей-одиночек. И жаловаться бы не смела! Но он пришел, и принес приданное дочке и торт персоналу, и все быстро сделал, включая запись актов гражданского состояния. Повезло этой вороне, честное слово... И потом многие удивлялись, что у нее за странная манера описывать одиночек. Ладно бы сама была одиночка, а то ведь замужняя, все при всем...

Да, женские байки она записывала. Чисто мужские дела – еще никогда. А “курица не птица, баба не человек...” Но Ларичева, кода начала писать, не знала, что писать ей нельзя. Она вела себя естественно...

“Храни Вас Бог, технократ Батогов. И Вашу насовсем больную сестру. И Ваших детей вдали от Вас. И Вашу тайную женщину из Иркутска... И Вашего ученика Нездешнего, без которого не войти к Вам, как без ключа...”

...Батогов всегда уезжал из Москвы второпях, потому что стремился выжать из командировки максимум. А тут выскочил из главка, и впереди четыре часа до поезда. В голове полное замыкание, идти никуда не хотелось, только вот есть хотелось. Но тяжко искать ресторан и стоять в очереди... И зашел он в крошечное кафе недалеко от ЦУМа, наполовину стоячее, наполовину сидячее, а там одни бутерброды и какао. Он спросил, нет ли чего горячего. Переглянулись работники общепита и в голос сказали, что вообще-то у них были чохахбили, но кончились, скоро закрывать, товарищ. Они переговаривались, а он смотрел в сторону, не слушал дальше, он другого ответа и не ждал. Он думал – ну и пойду на вокзал, если так. В конце концов, линию для автоматической сортировки грузов закупил, и первая партия уже пошла в филиалы, ну, если кончатся лимиты, можно перекинуть на начало того года. Договора уж не сорвут, начальник главка полностью “за” . Потом машинально взял бутылку сухого и бутерброды, сел за столик к одиноко маячившей фигуре и налил ей того же, что и себе.

Он потом никак не мог вспомнить, с чего начался разговор. Может, с того, что она не любит сухое? Потом еще бутылку взял, работники осведомились, сколько порций чахохбили он хочет, он ответил – все. Он протер глаза – женщина русая, с прядью, глаза усталые вприщур, коричневая дубленка – а руки большие, с венами, не дамские такие руки. Он поэтому и постеснялся спросить про работу, а она догадалась, сказала – художник-керамист, мастер по гжели.

Они не пытались друг друга ни кадрить, ни уесть, как это бывает при случайных знакомствах. В момент встречи это были два замотанных до смерти человека, привыкших жить в узде и мало что знающих кроме нее. А потом стали по-английски говорить и надо же – он, никогда ничем не козырявший, вдруг впал в такой щенячий азарт. Когда наконец принесли мясо, они уже выяснили, что он закупил линию, а она сдала на базу новую экспериментальную партию посуды и, стало быть, есть повод. Когда же их вежливо выдворили по причине закрытия, они опомнились и поехали на вокзал. Но странно – его поезд уже ушел, а ее поезд был утром и не с того вокзала. Тогда они сели в зале ожидания и стали разговаривать. И чем больше говорили, тем острей ощущали, что надо быстрей, быстрей все высказать. Не расстегивать пуговицы, не комнату искать, а просто так, сидеть и говорить.

Два узких профессионала, один технарь, другой человек искусства – и вот такое жадное общение до пересыханья горла.

Был мокрый снег, пол на вокзале и лестницы переходов в слякоти, и высветлялись за окном сонные московские дома. Он сказал, что они вопреки всему счастливые люди. Оба женатые, такое дело.

Он посадил ее на поезд, потом вспомнил, что ни фамилию не спросил, ничего. И она там в окне поняла, отчего он заметался.

Он увидел, что поезд с его стороны подходит к перрону, и газетой об жестяную табличку щелкнул. А она успела на билете своем город показать и сверху фамилию свою жуткую правительственную написала.

Ведь он никогда ни с кем так не знакомился, у него не было опыта сразу все записать, запротоколировать, потом уж чего-то... У него в тот момент одно было в голове: негодяй.

“Почему?” – закричала Ларичева. – “Неизвестно, – ответил Нездешний, – иногда ощущение вины такое сильное, что не позволяет анализировать. Поскольку боль. У меня тоже сейчас такое ощущение. Я первой Вам говорю эту историю, больше, кроме меня, ее никто не знает. Ну и самого Батогова, конечно.”

На улице было темно, фиолетовые сумерки застыли, словно мерзлые чернила. В ванной привычно хлестала вода, бурля в тазике с бельем.В кресле обреченно спала Ларичева с наушниками на голове, и брови застыли горестной крышей. Из детской вышел сынок, прошлепал босиком до кресла, стал дергать Ларичеву за юбку. А из кухни пришла дочка и, пошушукав ему на ухо смешное, дала печенюшку. Они долго что-то делали на кухне, а потом перешли в ванную. Но Ларичева как будто почуяла, что есть угроза выполосканному белью, и встала. И не зря. Войдя, она увидела, что сыночек увлеченно сыплет в многострадальный тазик большую пачку импортного порошка. И отмахивается, и чихает...

 

 

11. Пускай зубы выпадут

 

 

Ларичева звонила бы Батогову каждый день, да не ее воля. Если с сестрой было в пределах нормы, он мог поговорить, мог прикинуть, когда лучше прийти. А если сестра была тяжелая, он только говорил – занят, занят, перезвоню. И потом действительно звонил. А в тот раз не позвонил, неделю молчал после этого... Ларичева заволновалась и стала нервно крутить диск, а Забугина, завидев это, стала крутить пальцем у виска.

– Вы заняты? – спросила Ларичева. – Как мадам Батогова?

– Спасибо.

– А Вы-то, Вы как?

– Спасибо.

– А в аптеку Вам сбегать не надо?

– Дело не в химии.

– А в чем?

Молчание, молчание в трубе, как страшно-то оно. А что ты хотела? Чужие люди.

– Простите. Вы не хотите, чтоб я приходила?

– Пока не стоит. Но Вы ничего там не выдумывайте. Я перезвоню.

– Ладно, хорошо. У Вас что-то сильно болит. Я все поняла. Иначе бы Вы не стали...

– Да бросьте накручивать. Печень озверела, обычное стариковское дело.

– А может?.. Хотя ладно, я только одно хотела: пусть бы ваш бок прошел, а мой заболел. Пусть бы я покорчилась, так ничего, стерпела бы. Господи, сделай так, и я пойду в церковь, пусть и неверующая...

– Ну что Вы мелете? Возьмите все слова назад. Когда у старика горит бок и выпадают зубы – это норма. Вы же молодая...

– Не возьму обратно, ни за что! Зубы тоже пусть выпадают, не жалко. Их можно заменить, а Вас нет.

– Позвольте, почему?

– Потому что на Вас держится весь белый свет!

И оледеневшими руками положила телефонную трубу на место.

 

 

Приехали из садика. По всему дому валялись разбросанные с утра колготки.

– Мам! – воззвала дочь, впиваясь в сериал, – есть хочу, умираю.

– Омлет?

– Давай, но побольше. И хлеба. И сметаны налей.

– Да неужели ж ты тут помирала и не могла себе омлет нажарить? Или сметаны с хлебом навернуть? Кошмар.

– Мам, – вопила дочь, – не могу уйти от телевизора! Целуются, ну теперь все...

Ларичева молча изжарила омлет, отнесла его к телевизору и с ужасом почувствовала, что не может вот сейчас взять и сесть, прийти в себя. Надо поставить гречку варить – ах, молоко-то не купила! – и быстро идти драить лестницу. Обидно.

Сынок, конечно, сел на хвост, поплелся следом:

– Мам, я с тобой.

– Смотри лучше кино.

– Больше не целуются, все, пойду с тобой, мам.

Ларичева бодро пошвыряла половики на крыльцо подьезда, выбила их на ветру и стала разгонять мыльные волны по кафелю куском мешковины. Щербатые ступени исходили паром и приобретали очертания. Поломойка-Ларичева услыхала трубы первых пятилеток и третий раз сменила воду. Как вдруг в глазах у нее все померкло! Сброшенные в кучу половики подло поехали в стороны, стена с окошками электросчетчиков резко накренилась. Свет лампочки зачах и рассыпался искрами. Ларичева задохнулась от боли в боку и забывшись, прижала к нему руку с тряпкой. Ледяные струи хлынули по ноге. Схватилась за перила, стала медленно оседать... Но куда, в мутные лужи?

– Мам, ты сто?

– Тихо, сынок, иди домой, я сейчас...

– Я с тобой? А ты сто, а?

– Сейчас... Пойдем... – Зубы Ларичевой выбивали дробь. Она корчилась в жуткой позе, а сынок стоял и хныкал.

– Иди, иди, иди... – бормотала Ларичева, зевая ртом от боли. Бросить все ведра и тряпки к такой матери. Упасть, глотать анальгетики, одну, две, три таблетки, всю упаковку...

– Мама, – ревел пацан.

– М–м–м, – мычала мама.

Она не знала, как уйти, хотя дверь была в трех метрах. Даже ведро поднять было невозможно, даже разогнуться, так как боль грызла челюстями, кромсала, не отпускала. Попыталась на корточках... Хуже. Перевернула ведро, встала на четвереньки, начала передвигать себя вслед за тряпкой вместе с юбкой...

Новая юбка, колготки! Слабо понимая происходящее, веник, тряпку и сыночка впихнула в прихожую. Дверь на замок. Так, куртку с ребенка снять не забыть, а то вечер так проходит... Теперь спокойно. Юбку испорченную долой, колготки тоже в тазик. Накинула банный халат, побросала в перекошенный рот анальгины и но-шпы. Упала на диван, застонала в подушку.

– Мам, ты что? – возникла дочь.

– Ничего, бок вдруг заболел... Там кино кончилось, ты возьми кашу, себе и братику, да масла побольше...

– Я тебе ноль три вызову.

– Я сама вызову, если что.

– Телевизор сейчас принесу.

– Ой, все равно ничего не соображаю...

– Отвлекись. Там такую красоту показывают. Жалко, что спать надо ложиться, я бы всю ночь смотрела...

Но Ларичевой ничего не помогало. Боль стала широкой, как море, и била в бок, как прибой в дамбу...

В голове уже поплыли картины скорби – ее погружают в скорую, везут госпитализировать. Дети остаются дома одни, без присмотра и голодные, а муж приезжает только вечером, а, может, вообще на следующий день. И тем более муж не знает, где находится новый садик. И Ларичева, дурочка, как последнее завещание, стала рисовать подробный план пути к новому садику в глухом микрорайоне. Потом, действительно, план как-то побледнел и смеркся, а через него проступили свечи – как если бы бумага загорелась на огне... И хор запел. “Слышится чудное пение детского хора...” Это, кажется, Рубцов, которого то знать не хотели, то возводили в степень классика, а он, бедный, не приближался, туманился, уходил все дальше от похвал и рецензий... Что же делать? Это предстоит всем нам – плохо жить, плохо умереть... Вот оно, грозное предупреждение.

“...Ангелов творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречистаго Твоего имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверз еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление...Иисусе предивный, предвечный...”

Хвалить! За что же хвалить, за мучения? Почему плачут от счастья все эти люди в храме, разве он всем им дал х о р о ш е е? Так нет же, нет! Ведь это они не за что-то, они просто Ему рады, ведь это служба пасхальная, Он воскрес... Стало быть, они перед этим фактом ничего своего и не помнят. Только это... Он дает им силы оторваться от своей мелкости, а это так редко бывает.

“...Воскресение Христово видевше, поклонимся Святому Господу Иисусу, Единому Безгрешному... Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и Святое Воскресение Твое поем и славим. Ты бо еси Бог наш, разве Тебе иного не знаем, имя Твое именуем. Приидите, все вернии, поклонимся Святому Христову Воскресению, се бо прииде Крестом радость всему миру. Всегда благословяше Господа, поем Воскресение Его, распятие бо претерпев, смертию смерть разруши...”

“А что же мне мешает славить великое имя? – думала Ларичева растерянно. – Просимое Он всем дает... И мне же, подлой твари, дал просимое... Увы, другие просят очищения, благодати, а я попросила боли чужой, вот и заболела, вот и детей бросила сиротами, и сама озлобилась...”

Ларичева поняла, что ее Бог не наказал, а, наоборот, помиловал – дал, что она хотела. Никогда не думаешь, что просишь... Ковыляя в развязанном купальном халате, с черными коленками, прихватывая бок рукой, она нашарила на пыльной полке маленький молитвослов и судорожной рукой стала листать... И став на коленки перед телевизором, держась за диван, заговорила, перебивая российского патриарха:

“Что Ти принесу или Ти воздам, Господи... Яко ленящася на Твое угождение... Милостив буди мне, грешному... нет, грешной... Возстави падшую мою душу, осквернившуюся в безмерных ...

Э-э... и отыми от мене весь помысл лукавый видимого сего жития... Очисти Боже, множество грехов моих, благоволи, избави мя от сети лукавого и спаси страстную мою душу, егда приидеши во славе...”

Да, страстную мою душу! Страстную мою душу.Прости, прости меня за низость и дерзость, а еще за слабость, за то, что выболтал язык, а терпеть-то не умею. Готова только сверху, дернули за нитку - и весь мир должен дернуться! Ну хотя бы ради них, чтобы сладко спали, Господи, ты же видишь, какие они славные, так ты спаси их, пожалей, и я не буду кощунствовать, ведь я больше не могу... “Господи Боже! – спохватилась она, впиваясь опять в молитвенник. – Еже согреших... Согреших во дни сем словом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости ми. Мирен сон и безмятежен... – заплакала измученная она, – мирен сон и безмятежен даруй ми. Ангела Твоего хранителя посли, покрывающа и соблюдающа мя от всякаго зла... Яко... Яко ты еси Хранитель и душам и телесем нашим... За то и славу возсылаем... Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков... Аминь...” Ведь Он - соблюдающа, действительно, это я ведь все наворотила, и теперь сама же убиваюсь... А думать надо прежде...

Тяжелой, непривычной рукой Ларичева повела в воздухе положить крест, но рука-то не шла, точно на ней камень висел... Но упорно повела, помогая другою рукой, точно калека, а она и была калека. И тогда лаза стало неумолимо смыкать, смыкать от слабости и теплоты...

Проснувшись на том же диване, Ларичева увидела невыключенный телевизор. Иисус воскресе? Воистину восресе. Ведь и Он, и она, такая мелкая, воскресе. Бок-то больше не болел. Как будто вовсе он и не болел, ни-ко-гда.

Тихо, тихо пошла она по квартире, осторожно наклонясь,точно проверяя,не подстрелит ли боль. бегло умылась, потом ноги вымыла. Лицо в зеркале было не ее – старое лицо, вчерашнее. А она-то была уже не та, другая. Она нашла в холодильнике творог и масло, перемешала, засыпала сахарной пудрой и бросила несколько арахисок. Порылась в своих рецептурных тетрадках и нашла шоколадный кекс. Навела, поставила в духовку...

– Дети, вставайте, сегодня пасха. “Иисус воскресе. – Воистину воскресе.” Возрадуйтесь, дети... Слышите, как из духовки пахнет? Вот то-то.

Дети смотрели на Ларичеву, онемев от изумления. А из прихожей прямо в одежде зашел деловой Ларичев, которого всевышний вернул из командировки утренним московским поездом.

– Какие проблемы?

– Мама говорит – пасха. Возрадоваться надо. А как?

– Возрадоваться – это я люблю, – сказал муж, доставая всякие пакетики, хрустя ими и дразня. – Это единственное, что я делаю лихо.

Вечером Ларичева позвонила Батогову и спросила, как самочувствие. Ей казалось, она заранее знает ответ... Батогов должен чувствовать себя хорошо.

– Да мне стыдно, что зря пугал Вас. Со мной все в порядке, прямо вечером в пятницу все и прошло.

– А я вечером слегла, надо же. У Вас какой бок болел, правый?

– Правый, где печень, да.

– И у меня правый...

О том, что зуб сломился, Ларичева говорить не стала. Он , к тому же, не на орех попал, не на твердое что-то, а вообще на яйцо всмятку. Хороший был зуб – штифтовый, крепкий, лет десять стоял нерушимо... Батогов остался жив. Теперь надо было думать о душе. Что произошло с душой, которая всегда расплачивалась за резкие движения тела? Может, правда пойти в церковь, раз пообещала?

 

 

 

12. Наставник Радиолов и его христианский подход

 

 

Когда на рабочем столе Ларичевой среди простыней, пустографок и технико-экономических анализов появилась очередная тетрадка под заголовком “Автор Упхолов” , ее первое чувство было – “фу, не вовремя” . Потому что она сдавала рукопись Радиолову для семинара и одновременно пыталась слепить первый черновик для Батогова. Хорошо бы, конечно, соединить. Но Радиолов не хотел ничем рисковать, да и Ларичева, летописка несчастная, тоже не была ни в чем уверена. Она, как слабое, эмоционально неустойчивое существо, хотела, чтоб там была не только производственная линия, но и личная. А Батогов говорил только про работу. Все это получалось слишком железобетонно, насильно... Как будто читаешь книгу через слово и видно пустоты... А историю знакомства с беленькой женушкой и тем более с женщиной из Иркутска Нездешний, конечно, фиксировать не разрешал...

Ларичева пришла к Радиолову в союз, чтобы отдать свои рассказы. Он ее усадил в кресло и дал почитать отрывок из новой повести. Своей повести! Ларичевой еще никто не давал понять, что кому-то нужно ее мнение. Тем более писателю. Известному!

Она стала внимательно читать и адски затосковала. Там юного романтического учителя посылали работать в зону. И не то чтобы над ним измывались, а просто непонятно было, отчего это такому ласковому и прощающему больше нигде места нет, кроме как в зоне. Хотелось вскрикнуть, вмешаться и защитить его, но тогда бы на его место пришел другой – злобный и непрощающий...

И было очень хорошо написано! С народными поговорками, прибаутками, которые застревали в горле, хотя они были, конечно же, кладезь. Ларичева завидовала чистому тексту, за которым, конечно же, стояла тяжелая работа над словом. Но внешне все было блеск. И лексика была не то, что у Ларичевой – горбатая, неприглаженная, с жаргоном... Тут лексика была прозрачная, конечно же, исконно русская, нежная, настоящий перезвон ручья и шелестящих листьев...

– А черновик нельзя ли почитать? – спросила некстати Ларичева.

– Зачем?

– Ну, чтобы понять, какое чувство вас подтолкнуло... Мне кажется, вы себя уж очень жестко держите, никаких вольностей.

– Ответственность перед читателем, дорогая Ларичева, требует того.

– А перед собой? Вы-то не человек? Я все хочу настоящего вас узнать, непеределанного... А так здорово. Нечего сказать. Я по теме могу только догадываться, что для вас главное – не события, а душа. А вот тут есть какое-то губление вас самого, вашего “я” , что ли... Ну, может, я не понимаю.

– Да нет, я бы не сказал... Вы несомненно что-то чувствуете. Хотя известная доля категоричности...

– Да вы простите меня. Вы очень хороший. Я пошла. Я вам в следующий раз нового поэта принесу, он такой трагический, азиатский. Упхолов – не слышали? Он у нас электриком работает.

– Я русское люблю, дорогая Ларичева. Но посмотрю, если вы отберете на свой вкус.

– Понимаю – вы любите таких, как Рубцов.

– Вообще-то я люблю Шукшина. И его, и Рубцова считаю частью национальной культуры.

– А то, что жуткая жизнь и жуткая смерть – тоже часть национальной культуры? Или его личная вина? Так сказать, вина от вина? Вот если бы он сейчас пришел и попросил последние деньги на бутылку отдать? Вы бы дали, конечно?

– Вина, но не его. Вы мемуары в “Слове” прочитайте...

– Ладно, прочитаю и скажу вам. Я стихов немного принесу, штук десять. А кого будут обсуждать на семинаре, не знаете?

– О нет, нет, тут решаю не я, а комиссия. Но приходить могут все желающие.

– И Упхолов?

– Конечно же.

Радиолов сидел одетый в холодном нетопленом союзе. Над головой у него висел серебристо-лучистый портрет Яшина. В кармане было пусто и домой стремиться незачем. На столе перед ним лежали папки начинающих для семинара. Он для них делал все - сидел, выявлял, редактировал, просил деньги на семинар... А они приходили и вякали на его выстраданную повесть. Но он вида не показывал, что это больно. Он привык терпеть боль. Поэтому у него был подход христианский.

Он знал, что без боли ничего не бывает. Он пятнадцать лет отсидел в в тундре, среди полных дебилов и отбросов общества. То, что за него заступились люди из столицы и вызволили из тундры, оплачено столькими годами отчаяния. И первые публикации пошли вот только-только. А эти молодые хотят быстро, нахрапом влезть в большую литературу. Но так не бывает.

Все так, как там. Сначала муки ожидания, страх, слезы, потом молитва смиренная, потом - прощение и радость. Откуда же возьмется радость, если перед этим не было горя? Откуда эта радость у католиков, когда они, мыслимое ли дело, на службе сидят по креслам! И потом - женщина, коллеги плохо воспримут. Искусство двигают мужчины. Статистка в управлении, хотя что-то есть, несомненно. Есть даже природный дар, который ничто без духовности. Через это жерло она пройти обязана.

- Простите, дорогая Ларичева, а вы давно были на исповеди?

- А при чем здесь это? - дрогнула Ларичева.

- При том! Творческие люди зависят от воли неба. Только оттуда проиходит вдохновение. Все настоящие русские писатели рано или поздно пришли к вере, она их вела по жизни. Она и только она должна двигать нашим пером. Вы, видимо, сами догадываетесь...

Радиолов внимательно смотрел, как смущалась эта женщина, как кусала губы, краснела. Сейчас ведь женщины стали так бесстыдны, что и краснеть разучились. У этой не все еще потеряно. И он будет ее учителем.

А Ларичева была в ужасе. Во-первых, она никогда не была на исповеди. И она боялась спросить - а если без веры, так что, нельзя и писать? Некоторые же не виноваты, что они навсегда пионеры, такое уж воспитание. А во-вторых, ей было жалко знаменитого писателя. С одной стороны - лишения, с другой - вера. Никакого уголка не осталось у него для себя, сплошное служение. И она подумала - его тут и пожалеть некому. Дай хоть я пожалею.

 

 

13. Спасибо, что читаешь эту муть

 

 

Новая тетрадь Упхолова была совсем не то, что ожидала Ларичева. То есть там были стихи, это понятно. Рифмы кое-где торчали, как доски из забора, но все равно стержневое чувство, на которое рифмы нанизывались, было абсолютно другое. Не слепое отчаяние, а горькое спокойствие. Как будто Упхолов перешел в какое-то новое состояние, из жидкого – в твердое. Из привычной расхристанности – в сосредоточенность.

Между страниц со стихами были вложены отдельные листочки, местами выдранные из блокнота, местами из оберточной бумаги, а кое-где просто шел почерканный изрядно текст.

“Я был готов помчаться за тобой, остановить и звать тебя обратно, ты уходила – да, невероятно, и опускался сумрак голубой. Казалось – шутка... Ты сейчас вернешься и скажешь: “Я устала, покорми...” Насытившись, довольно улыбнешься: “Работать надоело до семи...” Ты уходила, не взглянув на дом, где мы насквозь друг другом пропитались, где души, как тела , соединялись и в будни, и за праздничным столом... Ты уходила... И со мной была – как ночь сама – весенне-голубою. Как в сердце раскаленная игла, летела мысль вдогонку за тобою...”

“Я слов обидных не скажу тебе, в молчанье тоже праведная сила. Я долго ждал и кровь моя остыла, и вот плетусь уж мертвый по судьбе. Коварство встреч, душа – обрывки фраз. В небытие утраченное канет, и будущее нас опять обманет, притягивая каждого из нас.”

“Пристяжные рвутся в стороны, коренные тянут воз. Кружат черные, как вороны, мысли горькие до слез. В этом поле, мною брошенном, ни пшеница, ни ячмень – стынут горькие горошины опустелых деревень. Междупольем разрастается зелень горькая полян. Снится мне и представляется цвет несеянных семян. Здесь и там – кругом отсеянный. И другие тянут воз... Бьюсь, как мерин непристреленный, провалившийся под своз. Догнивающую матицу подпирают горбыли. Кумачовым солнцем катится благодать с моей земли...”

“Здравствуй, Ларичева, пишет тебе не какой-нибудь знатный человек, а простой. Говоришь, неплохой автор? А у автора опять заскок. Это когда рвешь всю писанину... Запутался – если у меня был заскок, когда я впервые взялся писать, потом бросил, то теперь, значит, уже не заскок, а возврат в нормальное состояние. Это было для меня щитом...”

“...Когда мне было очень тяжело, к столу садился, открывал тетрадку, в ней изложить пытался по порядку все то, что мне так больно душу жгло. Недосыпал частенько по ночам... Ну, а писалось с горем пополам...”

“В собственной жизни рухнуло все, ну вот и потянуло жить чужими жизнями. Ехал в Петрозаводск из армии, ударялся в побег от дедовщины, летел на похороны любимой женщины в самолете, в баню на гадание пробирался, даже, кажется, за шторой стоял, пока дамочка с комодом гостя принимала...

Иду рядом со многими, которые сошлись ко мне из прожитой жизни, но ты их не знаешь, потому что я этого еще не написал, а то, что написал, все изорвал, что попало под руку. Но все равно как-то видел их, чувствовал, болел за них, желал им выйти людьми и помогал, чем мог.”

“Построил замок призрачный и вот хожу меж стен и радуюсь покою. Ну как живешь, придуманный народ? Тепло ль тебе, доволен ли ты мною? Морщинистые бабки, старики мне бьют поклоном, батюшком считают...Эххе, и здеся те же все грехи, что землю смрадным дымом разъедают. И ты не избежал, родитель наш, сей участи, и рисовал портреты. Кому он нужен, сказочный мираж? Понятно, в жизни главное не это... Главней всего, что мы теперь живем в тебе самом, в других, что прочитали. И детям, внукам – память этот дом, как памятник тебе, твоей печали...”

“Ты спросила – “любишь?” – имея в виду жену. А я вспомнил первую любовь... Девочка смотрела мне в затылок на уроках, у меня краснели уши и мерзла спина. Потом получил от нее письмо, и мы с ребятами читали его за печкой, гоготали, как гуси, на весь класс. Она ушла с уроков, неделю не показывалась, потом перестала учиться, а ведь отличницей была. Вид – красные глаза, опухшие веки. В конце года вся их семья уехала... Через несколько лет ее встретил – не узнал. Наглая, самоуверенная, размалеванная, с коллекцией мальчиков. Захотел бы стать одним их них – нет ничего проще. А то, что не захотел, обидело ее больше, чем та моя подлость. Господи, как меняются люди. Со второй встретился случайно, она была подружка моей. Мою перехватили. Сумел перестроиться, сделал вид, что ее-то и хотел. Два года гуляли, все чисто, честно, потом уж каждый день мотался к ней за тридцать км. Во вторник ночью от нее, в среду вечером опять примчался. Она не ждала меня, в сарайке оказалась с парнем, оба пьяные были. Я ушел в загул. Она потом несколько дней с двоюродным брательником по деревням носилась на мотоцикле, все меня искала. В армию писала... Забросала письмами. Я молчал. После армии довелось переспать с ней. И только.

Третьей была жена. Тут ты все знаешь. Она была пацанка совсем, только в техникум поступила. Но обнималась сильно не по-детски. Мать ей кулаком грозила – не вздумай. А сладко было мать не слушать. Теперь в район укатила – больно и хорошо, и мать там, и хахаль новый. Мне говорят – заведи зазнобу, клин клином вышибают. И ты туда же, говоришь, что знаешь, какую мне женщину надо. Да уж видно, эти радости не про меня. Надо привыкать к одиночеству. И клин клином не вышибить. Представь чурбан с клином, второй начнешь вгонять, так вряд ли и первый достанешь, просто чурбак хряснет пополам. Нет, вылечиться можно только добротой и теплом, а где они?

Помнишь, по техническим причинам три дня контора не работала? У нас пьяный бобик из строительной шараги загнал костыль прямо в кабель. Так что ты думаешь, замыкание было такое, что все двенадцать блоков вырубило, весь силовой РУ. Пока запасные блоки нашли, пока мало-мальски годные починили... Вот и меня так тряхануло, что навряд ли очухаюсь. Можно, конечно, отправить в перемотку, но кто будет возиться с таким барахлом? Если бы пробой изоляции на корпус... А то я теперь совсем без изоляции, голые провода, опасно для жизни. Не боишься? Вон твоя подруга сказала, что мои стихи – это душевный стриптиз, она права, картина неприглядная, да только мне кому врать? Забугина на вид шикарная женщина, а мне кажется, ей ой как худо, только фасон один. Может, ей покровителя надо, а какого – она и сама не знает. Вот и пылит без меры, деньгу из всех вытрясает. Только женщина ценится не этим. Может, я и ошибаюсь, хорошо, если так. У меня, как видишь, опыт небогатый, и слава богу, хватит этого...

Извини, что пишу такие глупости, но при разговоре я бы не сумел вывернуться наизнанку. Часто думаю – зачем теперь жить? У тебя в рассказах выходит – для других. Но попробуй весь век себя не помнить, давить природу... Рано или поздно взревешь.

Извини, что хожу с пьяной рожей, алкоголь мне вообще противопоказан, я либо распускаюсь, ненавижу всех, либо становлюсь тряпкой. Ты говоришь, глаза, как у раненой собаки, а сам наглеешь. А я тебе говорю – нерешительней меня чувака трудно сыскать. Мне слишком часто приходится делать себе наперекор.

Тебя пьяной не представляю. Ты сказала, что дразнила мужа, мол, если кто и будет твоим любовником, то Упхолов. Вот вранье. И он прав, что поднял тебя на смех. Дело не во мне, не в том, что он меня не знает. Просто – если женщина сказала это вслух – такому не бывать. Чаще на это идут те, кто клянутся – “да чтоб я, да никогда, ни в жизнь...”

А в общем, спасибо тебе, что читаешь всю эту муть. Может, на кухне, может, ночью, когда все заснут. В настоящее время ты единственный человек, которому могу выговориться. Ты мне тоже пиши.”

И Ларичева поняла, что вот сейчас, в эту минуту Упхолов не просто превращается из поэта в прозаика, но из обывателя становится личностью, творцом. Эти письма для него ступенька, самотолкование, самопознание. Прорыв к себе завтрашнему.

После этого полуписьма, полудневника в тетради начинался полный сумбур. История любви чокнутой парочки. Они поженились по доброй воле, пытались растить сына, но потом все развалилось. Кто-то с кем-то выпил, подрался, “свалялся” , кто-то кому-то насолил. Потом загулы, пьянки, тюрьма, болезнь, проституция... Перипетий было больше, чем надо, к тому же они были написаны карандашом. Никаких чувств, только кровь с блевотиной. Скачущая невесть куда безголовая лошадь. И как ни смешно, это было очень похоже на саму Ларичеву, на то, как она перемалывала жизненные впечатления в рассказы... Ларичева и правда читала тетрадку сначала на кухне, а потом в автобусе, по дороге в садик и оттуда, и даже в тряске пыталась разбирать забубенные упхоловы строчки. Ей и досадно было, и оторваться не могла, хохотала, как ненормальная, почти над каждым эпизодом. “Деревенский Шекспир! – Думала она. – Надо же!” Попроси ее сказать мнение, она бы вряд ли нашла слова. Слов просто не было, одни матюги. Вся эта дикость кончалась тем, что парочка встретилась наконец. Он после зоны строго режима, она после биографии вокзальной шлюхи и последовательного лечения в гинекологии и психдиспансере. Якобы он ее забирает из больницы, и у него уже чуть ли не комната есть. И они даже не пьют, боятся, все у них начинается по-человечески, у этих обломков жизни, которым едва за сорок лет. Они даже вспоминают, что у них сын есть, хотят его искать, нужны они ему, отребье такое. И вот когда они выезжают к нему, то разбиваются в катастрофе! И правильно! На фиг они кому нужны.

Упхолов, конечно, непростой, это было понятно и с первой тетради. В истории со смертями была уже своя философия. Мол, жизнь дается только тем, кто ее живет по любви, а наступил на нее – пропадай, скотина, по тюрьмам, больницам, под колесами и так далее. Значит, ты за любовь, Упхолов. За природу этой любви. Ну, ты мужик настоящий... То-то тебя жена бросила...

Ларичева была сильно на взводе, когда пришла на работу. Она подошла к Нездешнему и попросилась на три дня на семинар. Нездешний показал, какое заявление надо написать. И тут же подписал бумагу и в канцелярию велел отдать.

Забугина посмотрела, что у Ларичевой лицо как-то набок и красные пятна на щеках и предложила сходить в АСУП, чтобы отсрочить долг за костюм. А безукоризненный Нездешний, ничего не поняв, сказал, что заплатит за этот костюм , и деньги дал Забугиной, целую пачку. Ларичева сказала сквозь зубы “спасибо” и пошла, а все проводили ее глазами, решив, что она “того” и у нее с Нездешним что-то. Но Ларичева пошла в подвал, миновала разводки, распредустройства и трансформаторы, нашла в складе кабеля Упхолова и отдала ему тетрадку. Потом пожала ему руку и сказала:

– Ты настоящий человек и сильный автор. Будет ходить на наш кружок без разговоров. Я теперь туда хожу все время, потому что старостой некому больше. Я могу ничего не писать, но сидеть и предоставлять слово буду. Мы тебя обсуждали мало, а потом поговорим как слдует. Обсудим, что семинаре будет. Ты слышишь? У меня по жилам кровь бежит как бешеная, это от твоих тетрадок. Ты не сопьешься. Может, ты даже будешь знаменитым писателем, как Чернов. А я ничего не умею, понял? Но на семинаре будем вместе обязательно. Не бойся ничего и не пей как дурак, ты в люди выйдешь.

И сама вышла.

А остальные электрики посмотрели на нее и подумали, что у нее с Упхолом чего-то есть. Или она “того” .

 

 

14. Семинар первый и последний

 

 

На семинар народу съехалось туча. Туча клубилась то у гостиницы обкомовской, самой лучшей, то у библиотеки, где следовало выступать вечерами после заседаний. Ларичева понимала, что выступать ее никто не пустит, выступать должен Чернов и сотоварищи, но в гостиницу, куда приехали нормальные начинающие, такие же, как и она – туда хотелось сходить. Но как сходишь? Сынок постоянно застревал в круглосуточной группе, дочка не успевала за ним после музыкальной, близкий человек, если и мог съездить в садик, то не каждый день. А перед семинаром он сказал сухо:

– Я за свободу творчества принципиально. Но не надо, чтобы твоя свобода была тюрьмой для других.

Он дал понять, что семинар – это блажь, за которую надо платить немаленькую цену. Причем не участникам, а их близким.

Ларичева приходила поздно, распотрошенная, опустошенная, с перегоревшими нервами. Она все равно ехала за сыном в сад, несмотря на то, что его бы там покормили и уложили раньше, чем дома. Она понимала краем сознания, что это будет непоправимый шаг, если она не заберет его. Дети ей мешали жить, и ей нельзя было в этом сознаться. Дети стояли на первом месте, семинар на последнем. Сначала ждешь этих детей, с ума сходишь, а как заимеешь, не знаешь, куда девать...

Дочка подошла к ней и сказала утром, что она так и быть, отходит этот год в школу, отходит, как все, а на тот год будет учиться, как Ленин, то есть будет ходить в школу только на экзамены. Ларичева посмотрела на нее и удивилась, что дочка похожа на революционерку. И одежда на ней такая же бедная, рваная, наверно, это потому, что который год в одной и той же форме она ходит. И лицо такое гордое, и круги под глазами. Поэтому надо немедленно занять денег и купить ей новое платье и новые колготки. Или лучше занять денег и дать поручение Забугиной, может, она на перерыве все это и купит. Или купит в АСУПе, не выходя за пределы здания...

Перед тем, как уйти на садиковый автобус, потом на семинар до вечера, Ларичева достала из холодильника неприкосновенный запас, банку с голландской ветчиной. Порезала ее на сковородку, бухнула последние три яйца и сказала:

– Миленькая, вот тебе еда, а вот тебе деньги на что хочешь, а вечером тебе будет еще что-то хорошее. Иди учись, только не очень убивайся, пусть тройки, пусть двойки. А то будешь, как Космодемьянская, не надо. Лучше бы ты была толстенькая хохотушка, пустозвонка. А то что ты такая взрослая?

– Потому что жизнь такая. Потому что ребенка не на кого оставить. Сама же говорила.

Ларичева ее обняла и поскакала, держа на привязи сынка. А дочка посмотрела на нее в окно и пожала худыми плечиками. Мама совсем одурела, обниматься начала. Наверно, она “того” . Даже бигуди с головы не сняла. На работе над ней все будут грохотать.

Бигуди Ларичева сорвала с головы уже в обкомовском туалете. Она покидала их в сумку, расчесалась кое-как, дунула лаком, который стоял на полочке для общих нужд. Туалет был белоснежный, как будуар принцессы, с овальными зеркалами в рамах и бумажными полотенцами. Возле золотых краников лежало импортное мыльце в виде лимонов и бананов. Сушилки для рук и волос, узкие пластиковые лавочки вдоль стены. Теплое благоухание. Поставить бы машинку тут и печатать, печатать... Посетительницы, проплывавшие мимо Ларичевой, были все на шпильках, с глубокими вырезами, прическами... “Какая-то особая порода женщин. Похожи на нашу Забугину... Да!”

– Алло, статотдел? Забугину. Слушай, я тут на семинар пошла, уже все заходят. Ты не могла бы пронюхать насчет платья для дочки, тридцать два, тридцать четыре? И колготки пристойные, не эти тянучки советские. Да вроде день рождения, я совсем забыла. Ага, все с получки. Да, конечно, и за костюм я отдам, ты с ума сошла. Ну, ему отдам... Ну, умница...

Ларичева сильно волновалась, поэтому плохо видела, глазам было как-то горячо. Перед ней сидели все, кто три года назад сидел на творческой встрече в этом же зале. Знаменитости, чьи портреты висят в библиотеке, кого показывают по телевизору. Кому народ верит. Естестевенно, Ларичева верит тоже.

Пока шли торжественные речи, все было нормально. Нормально готовиться, надеяться, психовать, искать в зале знакомые лица, ронять ручку, ловить приветствия. Но потом Ларичева поняла, что если она сейчас не перестанет быть трясогузкой, все пройдет мимо. И нахмурилась зверьком пещерным и стала все, все записывать. И чем больше она писала, тем сильней понимала, что ей тут делать нечего. Здесь не было места пониманию. Здесь шла сортировка.

Надежды все рухнули на первый же день. Список обсуждаемых рукописей был составлен заранее, и туда входили люди, которые давным-давно пробились сами, печатались в периодике, и их все знали. Зачем тогда их обсуждать? Их поняли, рассмотрели еще в союзе, а здесь собрали толпы легковерных олухов, чтобы обьявить с трибуны: да, достойны. Да, будут книги и принятие в союз. А остальные? “На первых трех семинарах надо быть никем” . – “Барахтайтесь, тоните. Сможете выплыть – тогда и посмотрим” . Про одного поэта так и сказали – “Поэзия беззубая.” А это сам поэт был беззубый, он как раз вставить не успел до семинара, и ему не спустили, ударили, какая разница, им все равно, по какому месту бить, раз не от текста оттолкнулись.

Ларичева сгорала. Почему-то ей казалось – все будут нежными, как Радиолов, а этим – палец в рот не клади. Кстати, где же Радиолов? Он был здесь, но стал меньше ростом, потому что иногда ходил, пригибась, на полусогнутых ногах, между столами партриархов, добавляя папок. А зачем? Все равно все папки не обсудить, гори они синим огнем. Она пылась остановить его, чтобы спросить, читал ли кто-то, кроме него, ее рассказы? Но Радиолов не признался, что они знакомы. Наверно, это так и надо - для воспитательных целей.

Она оглянулась на Упхолова, у которого рожа была абсолютно красная, вытаращенная. Тот тоже догадался, что отпрашивался в счет отпуска зря. Здесь не хотели знать ничего нового. Здесь законом было старое... Она его еще сманивала! Зачем? ларичева почуствовала непереносимый стыд перед своим другом. Надо было держаться поблизости, и она сама пересела к нему, хотя оттуда было хуже видно.

На обеде, происходившем в престижной обкомовской столовой, никто в очереди не стоял. К столикам подходили, записывали заказы, отсчитывали сдачу и привозили на тележке подносы. В меню треска, осетрина, грибы, телятина, запеченная в горшочках по-монастырски... Вроде не в той же стране.

Женщина, севшая за один столик с Ларичевой, попросила себе треску и кисель, и несмотря на то, что везде заказывали пиво и сухое с деликатесами, держалась очень достойно и тихо.

– Вы с семинара? – догадалась Ларичева.

– Да, я сижу от вас через два стола.

Женщина съела свою тарелочку, поправила русый узелок, затянутый сверху вязаным шарфиком. Ее лицо, странно молодое, сероглазое и ясное, мягко сияло, словно затянутое туманом солнце. В нем проступала одна и та же мысль, точившая ее всегда.

– Вас не обсуждали, меня тоже. Зря крыльями махали?

– А вы ожидали другого?– Женщина покачала аккуратной головкой. – Вы, кажется, из новеньких. А я уж больше десяти лет на этих семинарах кручусь, и меня ни разу пока не обсуждали.

– Сколько-сколько? – Ларичеву даже перекосило.

– А из района поэтесса со мной обсуждалась на первом семинаре – всем понравилась, стали ее цититировать на всех трибунах и тогда еще в союз хотели принять – и ни книжки, ничего. Ее приняли в союз, когда тяжко заболела, все равно уж перестала писать-то. А еще одна, ровесница моя, хотела ехать в литинститут – так не дали направление. А ведь ее и печатали, уж и песни стали в народе слагать. Так и жизнь прошла, и старость ненавистная настала... Сына женила, кормить всех надо, на ногах вены, муж ничтожество. Не до этого ей теперь. И никакой литературной судьбы. А на семинаре хвалили, куда там. Она вообще у нас была символом, ее любили, в тетрадки переписывали.

– Так почему это все? Ничего не понимаю... Вот эта из района – как же она жила? Мечтала пробиться?..

– Как да как. У нее работа была, потом моряк из Мурманска, ездила к нему. Однажды ждала его в гостинице, к ней вошел один, пристал. Она его два часа отшивала, своего ждала. А свой не прибыл с изменением маршрута. Ей вошло в голову, что это свой и посылал, для проверки. Потом через письма такая драма разыгралась. Все расстроилось у них.

– И как она?

– Дочку родила и живет. Болеет, говорят...

– Так что они, не понимают?

– А Вы-то понимаете? Вон смотрите, какова из Челябинска прибыла – член союза, а поди и в повестку не включили. Вон та, вся в вязаных накидках. Неужели сама все вязала? Я ее где-то на фото видела - вязанная шапочка и шарф шифоновый вокруг лица.

– Она разве печаталась?

– А как же, девочка. Какой член союза без публикаций? Да вот, она в гостинице давала кому-то список, я и себе черкнула. Дать?

– Дать, дать, – заторопилась Ларичева. – Значит, вас вообще не трясет, в смысле не волнует? Вы все предвидели? Но зачем тогда приехали? Наверно, издалека тащились?

– Да так, не очень издалека, на поезде всего четыре часа. Друзей хотелось повидать. Я пишу помаленьку в деревне у себя, мне этого достаточно. Вот с вами познакомилась.

– Со мно-ой? Да что я за птица? Челябинских не хотят, а тут я, мелкая пташка...

– А вы печатались хоть где?

– Да немножко тут, пару раз в городской газете... – И Ларичева, порывшись, достала пожелтевшую газету.

– О, так я помню этот рассказ-то.

– Неужели? А вы мне свое дайте.

– У меня только рукописи, меня публиковать не будут.

– Как это, почему?

– У меня потому что описание всех наших писателей есть, как у них книжки выходили – я по порядку и описывала. Не бойтесь, они себе за бесплатно навыпускали, а с кого-то теперь семь шкур сдерут. Один вон даже дом успел поставить в центре города.такие гонорары у человека. – Женщина все еще говорила, славно окая, но говор ее как-то удалялся.

Ларичева, еще вся распаленная, вдруг замолчала. Тогда зачем все это надо! Зачем только печатала день и ночь! А главное – Упхолов, она его уговорила, он только-только к новой жизни воспрял, а теперь все бросит...

– ...Не волнуйтесь, девочка, для настоящей работы одобрение не требуется. Только машинка. И одиночество. А эта показуха, она не для нас. А вон та челябинка, вон они с подругой. Подруга худенькая, джемперок с розами. А сама она полная, видите?

Ларичева увидела эту странную пару, и сердце ее почему-то заныло. Шли, переговариваясь и перешучиваясь, но, может быть, они просто скрывали свое уныние? Тоже, может, зря надеялись? Или это она только так убивалась, а другим хоть бы хны?

С большим трудом вернулась Ларичева под светлые своды обкомовского конференц-зала. Ряды участников и слушателей сильно поредели. Председатель невозмутимо предоставлял слово. Разделка очередного поэта шла своим чередом. Потом поговорили, дать ли время добровольцам.

– Есть кто желающие экспромтом обсудиться?

Поднялся страшный лес рук.

“Ларичеву кто читал? – Нет, не читали. – Нартахову? – Нет что-то. – Упхолова? – Никто не читал.”

– Опускаем этих авторов, потому что рукописи поздно поступили. И рукописи слишком сырые! Построже надо к себе быть. Завтра все по повестке, заседание, подведение итогов, концерт...

Ларичева бы хоть заплакала, что ли, а то шла, вся в накале и надрыве, с сухими глазами. Первый семинар – он последний. И ловить там больше нечего! Зашла на работу.

– Ну как там твои писательские дела? Я тут несу трудовую вахту, сбиваю итоги по статистике оборудования. – Забугина сдержанно гордилась собой. – Что-то у тебя видок не блещет. Не обсуждали тебя?

– Нет еще.

– Ну ладно, не напрягайся. Давай, пока начальника нет, я тебе дочкины цацки покажу. Вот, вот и... Вот...

– А-а... – Ларичева остолбенела. Сначала появились красные колготки, потом джемпер с драконом и мини-юбочка чулком, а за ними... За ними узкий пенал со слащавым типом с усиками и в футболке.

– Боже мой, ведь это жених для Синди... Она так и мечтала...

– Ну вот, – гордо подбоченилась Забугина. – Кредит выдан Губернаторовым на месяц, а жениха он вообще подарил. У него приступ великодушия.

Ларичева молчала.

– Ну что ты застыла? Отомри. Май месяц на дворе.

– Я не это самое... Что значит подарил? Я так не могу.

– Можешь, можешь. Иди купи торт и устрой ребенку праздник.

– Какое тебе, мать, спасибо. Ты сама не знаешь, как ты... Несмотря на то, что... А иногда не хватает сил, чтобы...

– Складно говоришь. Хорошая девочка. Пили в свой садик, не давай сыну думать, что он круглосуточно не нужен.

И Ларичева поплыла в автобусе, потом обратно, потом ставила чайник, варила лапшу, жарила ветчину и заваривала какао. Торт не торт, а оладьи со сгущенкой испечь можно. Потом покормила все-таки детей, выдала дочке подарки и залегла на диван. Дети прыгали, бегали, играли в лошадки, дочка – в новом джемпере, с накрашенными губами. А Ларичева лежала под старым пледом общежитских времен и скулила. Она расставалась с иллюзиями, которые невесть откуда взялись. Она думала - раз ее заразили эта бацилла творчества, значит, все пойдет теперь иначе. Она раздвоилась, ее стало две. Теперь она понимала - она не только женщина, но еще и творец, она все-ех внесет в историю... А оказалось - Радиолов не разговаривает, а больше заступников нет. Она же думала - тут все без блата, талант очевиден. Ну уж Упхолов - вовсе народник неприкрытый, они же любят такое. Ан нет, и она не нужна, и Упхолов не нужен. Может, они подумали, что он не русский? Так хоть бы и тунгус, хоть бы и коряк, не в этом же дело. В школе учили - дружба народов. интернационализм, а тут такое. Я люблю русское. Нет, надо, надо идти в церковь, искать утешения, защиты, терпения. А то полные кранты настанут, оглянуться не успеешь...

 

 

Остальные два дня она отходила без эмоций. Она просто записывала, угрюмо строчила в распухшем блокноте страницу за страницей. Может, пригодится таким же глупеньким, как и она. А может, таких глупеньких больше нет на свете. Но ее же отпустили люди на три дня без содержания, так надо честно все отсидеть...

Она видела – участники скучковались и сдружились, вместе ходили обедать. Они шумно обсуждали что-то, в каждой шайке свое. Следила глазами за челябинскими, но подойти не осмелилась. Вообще она не должна была себе потакать, а наоборот, должна была запрещать. Ее грызло сильное чувство стыда. Она закаменела. Она выходила из семинара в темноту, выходила тупо и безразлично, потому что на душе была еще большая темнота.

Муж–предприниматель принес первую зарплату и бутылку ликера.

– Как далеко зашли твои долги? – весело осведомился он.

– Слишком далеко, – бесцветным голосом прошелестела Ларичева, не имея даже сил возразить, что долги-то общие.

– Насколько слишком?

– А вон. – Она показала на дочку в китайском шерстяном костюме с драконом и парочкой Синди в руках.

– А твой костюм с аппликацией?

– Я... Купила его в рассрочку.

– У нас до сих пор существует рассрочка? – удивился муж. – Ну, давай не все сразу. Вот столько на куколкина приятеля, вот на костюмчик дочери. Вот на питание. На карманный расход можно оставить?

– Святое дело, – согласилась Ларичева, понимая, что первая заначка была сделана еще до ликера. Возражать не было смысла, потому что это бы послужило предлогом вообще ничего домой не носить. Вместо куколкина приятеля она решила купить что-то новенькое сыну.

– У тебя давно нет носков, – напомнила она.

– Носки я лучше сам, а пока давай выпьем рюмочку. Или что?

– Или что, – опять сникла Ларичева.

– А что?

– Нечего праздновать. Я провалилась с семинаром. Я – никто, ничто и звать никак.

– Повод вполне достойный, – одобрил близкий человек и нашарил стопки. – У нас дети в каком состоянии?

– В голодном. Вон картошка варится.

– Так вот, мы будем ликер пить, а когда картошка сварится, ты им отнесешь прямо в комнату и телевизор включишь.

– Ты же не любишь!

– Лишь бы они любили и душу не мотали. Они картошку любят как?..

– Толченую и со сметаной. А нет сметаны.

– А на, полей майонезом.

– Ты? Купил майонез? С чего это? Я думала, ты умеешь покупать только ликер...

– Ты еще не все знаешь. Еще я вот что умею покупать. – И извлек из своей болоньевой замковой сумки гигантский коричнево переливающийся пакет. Печень свиная, забытая в веках еда. – Нужный продукт?

– А... – Ларичева опять потеряла дар речи.

И ей ничего не оставалось как выпить рюмочку, шлепнуть на сковороду несколько кусочков печенки, – запах пошел! Мама родная! – и отнести детям тарелки к телевизору. Это было безобразие полное. Дети хихикали, смотрели кино про любовь, бросались хлебом. Наконец Ларичева села и могла поесть сама.

– А насчет семинара, – изрек глава, наливая рюмку, – я скажу как бывший обкомовский работник... Это просто повод промотать государственные деньги. Ты на банкете была? Не была, не звали. Вот и не пошла. А те, кто туда пошел, понимают, зачем семинар. А ты потому и не понимаешь, что не была... Хорошая печенка, да? Так вот, дорогая. Некто Уильям Фолкнер никогда ни на какие семинары не ездил. Он просто пас овец, работал на ферме, вставал рано, а когда срочные дела заканчивал, шел, выпивал кружку кислого молока, заедал сыром и шел строчить свои бессмертные романы. Он был самодостаточен. Талант всегда самодостаточен, дорогая. Ему не нужны никакие семинары, комментарии сторожевых псов культуры. Никакие интеллектуальные подпорки.

 

 

 

 

 

15. Всю жизнь в одно слово

 

 

“Всю улицу заполнили озоном раскрывшиеся клювики весны” , как писал неизвестный поэт Упхолов. Он, кстати, не держал на Ларичеву никакого камня за пазухой ни вообще, ни по поводу семинара в частности. Будучи реалистом, он никогда не верил в скорый успех, и все выходило по его.

– Не дрейфь, Ларичева, хвост пистолетом.

– Нет, ты меня прости.

– Нет, не прощу. Ни за что. Рассказ прочитай?

И вручал Ларичевой тетрадку.

– Ой, что ты наделал.

– А что?

– Теперь бросай, Ларичева, семью, работу, читай твои каракули.

– А что, занятно?

– За уши не оторвешь.

– Давай без подколов.

Читать было все интереснее, без подколов. Упхол не успокоился на том, что не спился и выжил. Он свою жизнь прокатывал в пяти вариантах: с разводом и без, с детьми, с приемышами, с бутылкой, с пулей, с гордостью или творчеством. Неистощимый Упхол.

Он писал так быстро, что Ларичева не успевала читать. Вперемежку с армией, которую Упхолов не мог никак забыть, на страницы хлынули прошедшие века – с их страстями, колдунами и морозами.

– Упхол, а зачем у тебя подруги все одинаковые? Все белокожие, яснолицые, ну и сказитель выискался. Так же не бывает, по одному шаблону. У одной на шее родинка, другая с курносым носом или с тяжелой походкой, у третьей еще что-нибудь. Упхолов, герои-то все разные. Не могут они одну и ту же любить. И что у тебя опять, как в той драме со смертями! Все мотаются, все доказывают чего-то. Но что внутри-то? Они что, не чувствуют ничего?

– Просто они наизнанку не выворачиваются...

– Они пусть. Но ты-то должен знать. С чего это я все догадываться должна – что, как, почему... Тяжело же так. Ты их представляешь?

– А как же.

– Так мне-то дай понять!

– Ладно. Все?

– Не все. Название где опять?

– Я не знаю, как назвать. Я не могу всю жизнь в одно слово запихать.

– Так не все, хоть давай главное запихаем. То, без чего никак. Вот про эту девку, которая в проруби утонула.

– Ну.

– Что самое лучшее было?

– Не знаю... Может, когда они там в горохе... Через его волосы солнце было как бы фиолетовое. Волосы-то пепельные, крашеные.

– Так и пиши: “Фиолетовое солнце” .

– Не бывает.

– Бывает, не бывает! Я тебе как дам сейчас. Образ!

Упхол кряхтел и вздыхал.

– Не понравилось, значит.

– Да как не понравилось. Еще как понравилось. Мне уж сниться начали твои истории. Про колдуна Проньку особенно. Знаешь, почему я люблю колдуна?

– Почему?

– На тебя похож, морда нерусская.

Они продолжительно хохотали.

– А что ж ты тогда все время на меня орешь?

– Я не ору, а работаю над словом.

– А давай я над твоим словом поработаю – будешь знать.

– Давай.

И она принесла ему все свои черновики. Без батоговских летописей, конечно.

 

 

16. Легенда отрасли говорит “бросьте!”

 

 

Она два раза позвонила Батогову, один раз он не мог. Второй раз пришла, поговорили, но разговор не клеился. Ларичевой даже показалось, что она Батогову мешает жить. Он поил ее чаем цейлонским, с мятой, конфеты были старинные – “Ласточка” . Поднос стоял на столе с зеленым сукном и с лампой, похожей на церковь. Больную не было слышно, а что с ней, Ларичева спросить боялась. Да и зачем? Вот сидит человек, у которого на целый день меньше боли было. Шутливый великий человек, жив, разговаривает. Что ему теперь все эти летописи? Он прошлым жить не может, он мотор, ему надо в гущу. А в гущу у Нездешнего не получается. Ларичева сидела, как в смоле, от полного тепла и ненужности.

Она не понимала, что дело-то не в Батогове. Дело только в ней, потому что не он, а она автор. А в ней пошел явный разлом между ее эйфорией, всем этим “тангейзерством” и тем, как это можно изложить. Был перегруз чувств и полное отсутствие сосуда для их размещения. Форма, форма! То ли это должен быть его монолог. То ли их диалог. То ли его пересказ и ее комментарий... То ли все сразу или по очереди.

Глупая Ларичева опять поймалась на порыв и романтику, тогда как перед ней оказался человек действия. Он не собирался копаться в комментариях, ему дороже были факты, а факт был пока неумолимый. Механизм не поворачивался в его сторону.

Ларичева мучилась. Батогов закурил и налил ей в чашку заварки.

– Почему Вы только про Курск спрашиваете? Потому что про это написал “Огонек” ?

– Там была экстремальная ситуация.

– У меня вся биография состоит из таких ситуаций. Даже сейчас. Просто тогда – тогда я еще не знал, насколько я сильный. Сейчас знаю, насколько я слабый.

– Да Вы еще...

– Стоп, стоп. Вернемся к Курску. Мне план давали невыполнимый. Для него нужны были ресурсы, ресурсами не обеспечивали, приходилось выбивать. Для него нужны были кадры. Самых умных и преданных я сманивал с прежних мест. Они мне решали ключевые проблемы. Но им надо было жилье, которого не хватало. Я строил из ничего и давал из ничего. Появлялись завистники, сутяги. А народу надо было еще больше. Не десятки, не сотни, а тысячи. А тех, кто клянчил о снижении плана, в министерстве презирали. Правой руки не было, левой тоже. Замом у меня был брат первого секретаря, полный ноль как работник. И кроме всех пятилетних планов все обязаны были поднимать колхоз. У меня из семи тысяч пятая часть полгода гнулась на сахарной свекле – брешь невосполнимая. Грозило строительство нового свинокомплекса...

Кольцо сужалось. Началось с анонимки, ход ей было дать легко. Пошли комиссии, двадцать комиссий за два месяца. Они чем больше ищут, тем хуже идет работа. Люди, прошедшие мясорубку первого секретаря, заклинали сходить к нему, “как к отцу, за помощью” . Он любил это. Но я на брюхе не пополз, а напротив, допустил выпад на сессии: мол, у нас КПД восемь процентов, как у паровоза, пора заменять на тепловоз... Перестали выдвигать в депутаты. Невелика болесть, но сигнал для догадливых четкий. Поток анонимок и комиссий шел нескончаемый. Пытались снять. Пытались пропускать через жернова критики. Заставляли людей, кристально честных и готовых за меня голову сложить, меня же поливать грязью... А мне было легче. Меня никто не мог заставить пресмыкаться. Просто все время уходило на объяснения, работа встала полностью. А тут жена... Если бы я увез ее оттуда, да в лучшие кремлевские больницы поместил, в отдельные палаты. может быть, она...

Батогов замолчал.

– С Вами... – Ларичева облизнула пересохший рот. – С Вами ничего сделать невозможно. Разве что взорвать. Не пытался никто? А смотрите, есть что-то похожее! Тогда Вам не давали работать – и теперь не дают. Хотя понятно и коню, что во времена развала только на таких, как Вы, и можно выехать... В любой отрасли – и в вашей, и в писательской – делается все, чтобы не было ничего.

– Продолжение следует, – улыбнулся Батогов. – Когда-нибудь придет она...

– Не придет, – уперлась Ларичева. – Никогда.

– Так езжайте в Израиль. – Он засмеялся своим беззвучным лучащимся смехом...

– Куда? – испугалась Ларичева. – Я еще и на еврейку похожа?

– Это я на него похож. А Вы тоже войдете в список евреев, только под другим номером. К некоторым номерам уже приходили домой и просили уехать.

– Я там сразу сдохну. Деньги зарабатывать не умею.

– Вас напичкали пропагандой. Процент вымирания там намного ниже. А у некоторых даже книжки выходят.

– Бросьте. Никому это там не нужно.

– Вот сами и бросьте.

 

 

17. Плач на фоне сырой рукописи

 

 

Ларичева шла сквозь родной весенний шелест и понимала, что он ее обтекает, как каменюку. Спрашивается, а где возрождение к жизни? Где прежняя жадность и наслаждение всем, всем, чем ни попадя? Вот под плащом новый трикотажный костюм, и деньги за него можно отдать постепенно, вот музыкальная дочка сдает зачет по специальности и сможет ездить за пацаном в дальний садик, и Ларичев-муж уже почти начал кормить семью и появился бескорыстный друг Нездешний, который молча собирает для истории ее рассказы, вот теперь есть нормальный соратник по перу Упхолов, который, когда не пьет, просто чудо. Вот до нее снизошел сам Губернаторов и включил ее в свою орбиту, а эта честь оказана не всем. Вот она встречается с легендой отрасли и стала почти другом дома...

Но почему же тогда так тошно? Неужели из-за того, что никто не печатает? Может, если бы напечатали, так тогда бы ничего? Да, никто не печатает, никто не обсуждает на семинаре, да, рукописи сырые и не содержат материала, достойного серьезного разговора. Но от этих сырых рукописей так близко до сырой земли!

Радиолов твердит, мол, имейте терпение, мы по десять лет ждали первой публикации. И все это время не пылили, не кидались ни на кого, работали, прислушивались к старшим...

Пока они будут выдерживать ее три семинара в роли “никто, ничто и звать никак” , ей будет сорок. А потом пятьдесят. Вот начинающий писатель на пенсии! Курам на смех. Да, не сбылась судьба в литературе, да, социальная роль женщины совершенно другая. Хранить очаг, то-се... А Ларичева и в литературе не сбылась, и очаг не хранила. И чего добилась? Дети брошенные. Брючки бы им пошить, отрез шерсти на юбку лежит уже два года. Сейчас вон какое все дорогое. Но как тогда Батогов, Латыпов, как тогда милая женщина, взвалившая на себя чужих детей, как Упхолов, которого сама же втравила в эту кашу? А что Упхолов... Упхолов будет известным писателем. За него теперь бояться нечего. А учить его ничему не надо, он сам все освоит, он вон как пашет, неостановимо. А эти люди – ну, они просто забудутся, исчезнут, их никто не знал и не узнает. Мир от этого не рухнет. Рухнет только она, Ларичева. Радиолову не нравится, близкому человеку не нравится, близкой подруге тем боле. Упхолу нравится, но Упхол один. Зачем это все нужно? Сколько можно нервы рвать без толку? Не лучше ли просто выбросить все на помойку, как будто ничего и не было? Пастернак талант, но даже он хоронил себя не единожды... Хотя они не любят Пастернака. Они любят Чернова, Астафьева... Нет, Астафьева любили при партии, а потом разлюбили, дескать, продался. Ну нехорошо людям от его премий.

Но должно же быть разное! Почему надо требовать от всех “черновости” и “рубцовости” ? “Не можешь, как классик – лучше не пиши” . Войнович по радио как заговорит, так все просто. Ничего не надо выискивать! Автор должен слушать только себя. Себя. Не Чернова. Это же так здорово. Делай, что хочешь!

Натали Голдберг говорит - пиши, что хочешь, ты имеешь полное право написать такую чушь, какой еще до тебя не было. Натали Голдберг советует: не пиши сочинение, как ты провел лето, исходя из того, что ждет училка. Хотя она, может быть, ждет самого немудрящего: как играли в волейбол, как шумели деревья и какая была радость победы. А Голдберг берет и пишет, как она все лето трескала шоколадное печенье, как отец хлестал пиво, а мать дожидалась, пока он напьется, и убегала в кафе к одному типу в красной футболке. Вот это да. Вроде бы за это могут поставить два, но зато ведь это жизнь. А что может быть лучше жизни?

Но можно ли слушать только себя? Вон попробуй не послушай Батогова! Можно бы тут накатать про его жену беленькую, про женщину из Иркутска, но он говорит только про работу, про работу, будь она уже проклята. Ни один же человек не может жить без любви. И тем более такой, как Батогов. Такой изумительный в свои шестьдесят. Кажется, так бы и упала на колени перед креслом, и стала бы руки целовать...

Ларичева рассеянно сьездила в садик, забрала сына и сырникв нагрузку. Она четко понимала, что весна вокруг совершенно веселая, но посторонняя, как вечно пьяная соседка. А ее, Ларичеву, тем временем затягивает в туннель. И она сейчас ухватилась за край и вроде бы может еще спастись. Но очень сильно затягивает... Ведь как-никак есть в жизни смысл. Надо бежать, быстро проворачивать домашнюю рутину, чтобы добраться до машинки. И потом – Господи, твоя воля! Делай что хочешь! И что в жизни не удалось – все обретешь. И кого нельзя любить в жизни – там люби. И тебя будут любить только те, кого ты всю жизнь боготворишь... И, может быть, не умея разобрать и осознать себя, удастся хоть в этом, отраженном, как-то разобраться... И потом можно все это отнести тому же Радиолову. Или нет, лучше Упхолу. Или нагло прочитать на кружке. Пусть орут, что нехудожественно, а оно живет и бунтует, и ему уж никак рот не заткнуть. И от этого как бы не одна жизнь, а несколько.

Другие прикоснулись. Пусть глазами, но все равно, узнали, по руке погладили. Остался же какой-то слабый след. Как в старой книге – след на рояле оттого, что кто-то прихлопнул бабочку, пятнышко цветной пыльцы. И когда гориничная стерла пятнышко, с барыней случился припадок. И столько страданий ради этого.

Ну, ты совсем обезумела, Ларичева! На этой стезе страданий было достаточно. Взять поэтессу, которая шла крестный путь с Рубцовым. Ее мемуары в “Слове” ничего не обьяснили! Так зачем же она их писала? С точки зрения рока – попытка защиты, самореабилитация перед обществом. Хотя все эти ужасы, кресты на небе – это из области психиатрии. Пусть даже и рок. Но чисто по-женски непонятно, как она с ним жила. Знавшие его по институту нехотя признают, что он был тяжелый в общении. А он ее ведь бил – бил! – запирал, позорил, тыкал отбитой бутылкой, не давал в сад за ребенком сбегать. Ларичева живо представляла себе, что значит не пустить бы ее за ребенком в сад... Поубивала бы всех.

Ладно, пусть это был конец отношений, алкогольная деградация. Но он и в начале отношений был все тем же небритым алкашом, от которого мутило. Она вспоминает, как он Зачем же она тогда? Как вообще ложиться в кровать с человеком, который испинал до смерти, бутылкой истыкал? Опять и опять жалела, прижимая к себе его лысую голову?.. Понимает ли она? Раз нет объяснения женского, то трудно представить, как она от побоев заслонялась его стихами. Значит, он сует ей в рожу сапог, а она думает – ничего, ничего, зато он будет скакать по холмам задремавшей отчизны... Про его стихи пишет, про свои ничего. Почему? Раз писала, раз книжка была в Воронеже, значит, оно было, свое? Так где оно? А может, для того побои и терпела, чтоб продвинул ее, словечко замолвил? Ведь к нему тогда уже прислушивались. Есть удушающая история с его рецензией на нее. Вот это и есть единственное объяснение, беспощадное причем.

Значит, есть такая модель писательства – в литературу на спине. Вот случай, когда не захотела поэтесса лечь на диван, и ей не дали, не дали направление в литинститут. Или еще другая история - ходил патриарх местной литературы в одно женское общежитие, его не поняли, отвергли. И больше шансов у этой из общежития не было. И этот ужас реальней всяких там крестов на небе... И его не было бы, не будь половой диктатуры в этом темном-претемном деле. А еще говорят о свободе! Что они сделали с женщиной, во что превратили ее, во что...

 

 

 

18. Нива печальная, снегом покрытая

 

 

Распределенная грядка, отбитая колышками за областной больницей, легла на совесть Ларичевой тяжелым грузом.

– Муж! – воззвала она в сторону близкого человека, поймав его между командировками. – Ты помнишь, мы хотели картошку сажать?

– Это мы решали зимой, – припомнил глава семьи. – А тогда был мороз. Картошка очень замерзала по дороге с рынка. Теперь же не замерзает.

– Так как же грядка-то? Распределили.

– Пускай распределят обратно.

– Неудобно, – завздыхала Ларичева. – Тебе все равно, тебя никто не видел ни на собрании, ни после. Зато там были наши, и все скажут, что Ларичева ленюха.

– Ты любишь ходить на собрания. Я люблю пиво, ты любишь другое. Результат налицо.

– Не на лицо, а на горб!

– Тебе виднее.

– Ты, значит, бросаешь меня? Не хочешь быть со мной заодно...

– Я никогда не был заодно с безумием.

Ларичев был все тем же обкомовским нежным пареньком. Только раньше у него было румяное безусое лицо с сияющими глазами, а теперь его облик был облагорожен курчавой бородкой и дорогим дипломатом. Его, конечно, закалили попытки коммерческой издательской работы, но главное для него было – независимость всегда и во всем.

– Муж, если бы нас было двое, мы бы питались мандаринами и ликером. Но вот есть еще двое детей, им грядка жизненно необходима. У тебя штамп в паспорте стоит? Дети туда внесены?

– Дорогая моя, когда натягивают вожжи, появляется сильная потребность их оборвать. Штамп стоит, а жизнь идет. Нет ничего застывшего, раз навсегда данного.

И он вышел в ночь с поднятым воротником. А Ларичева наутро пошла закупать три ведра картошки в сумку на колесах и кой-какие пакетики с семенами. Надо было засеять грядку, отвоеванную у общественности. Не то чтобы она очень любила родную землю. Так, смутный стыд... Который трудно сформулировать.

Для этого она проснулась в выходной рано утром, натолкала в один термос горячей картошки, в другой черного сладкого чая. Разбудила детей, напялила на них по трое штанов, сапоги. И взнуздавши на себя товарняк с припасами продовольствия и семян, пошла на пригородный автобус. Она чувствовала себя очень глупо, но ничего не могла поделать. Все ехали, и она ехала.

В поле после автобуса оказалось благоволение божье. Серая жемчужная дымка, пустота и величие. До обеда дети вольно мотались по просторам, увязая в пашне, а Ларичева копала эту пашню, как рабыня. И ей казалось, что она совершает подвиг, потому что она никогда не копала целину. А если бы это была целина, небо вообще стало бы с овчинку. Но целина была только три метра на конце, да и того свыше головы.

Дрожащими руками Ларичева распаковала мешок с едой, покормила детей, но они глотали вкусность без энтузиазма, давились ею и плакались от усталости. Она-то думала, что от свежего воздуха они воспрянут и заалеют, словно маков цвет. Ан нет, не заалели.

Покончив с кормежкой, она стала рыть ямки для картошки, но это ей удавалось все хуже и хуже. Руки-ноги сделались чугунные, на ладонях вспухли жутчайшие водянки, а ступни совершенно зажевались в резине. В глазах началась какая-то пьяная резь, и просторы родной земли угрожающе качались. Дети скучно ели баранки, по пашне больше не бегали и, нахохлившись, угрюмо ждали конца. Ларичева не сразу поняла, в чем причина стремительного помрачения жизни, а оказалось – просто сгустились тучи и из них затрусил снежок. Заниматься посевной наперекор снегопаду было еще стыдней, чем бросить невиноватую грядку. Ларичеву обуяла вселенская тоска. Она уже хотела проклясть все. Она помнила какие-то народные поверья, вроде того, что “посеешь в грязь, так будешь князь” , но здесь грязи не было, земля сухая, как щебень, и холод беспощадный. Значит, не судьба, значит, порыв опять пропал даром...

В это время из мглы безверья, ниоткуда вышел спокойный Нездешний и, щурясь от снежной пороши, произнес:

– Вижу знакомый облик. Я свое уже закончил. Думаю – не помочь ли? До автобуса как раз два часа.

И не давая Ларичевой справиться с нахлынувшим потрясением, выбросил оставшуюся картошку в лунки и стал ее закрывать землей. Потом разровнял оставшуюся полосу и высыпал туда свеклу, морковь и укроп. Остекленевшая Ларичева машинально вытирала детям сопли. Она была абсолютно деморализована.

– А теперь можно идти на остановку. Тут у вас еще есть свободное местечко, но зато семян больше нет. Пошли? – И он, взвалив на себя лопату и сумку на колесах, включил приличную скорость. Ларичева, задыхаясь, потащилась следом.

– А как же вы? Где ваши? – бормотала не дело Ларичева, крепко держа за руки сына и дочь.

– Мои сегодня на даче, – дружелюбно отозвался Нездешний. – Там в случае снега есть печка и теплые одеяла. Ночь переспят. А ваш муж, как всегда, в командировке?

– Как всегда.

Автобус подошел моментально. Мимо мелькнуло в окно расписание, в котором значилось, что автобус ходит через каждые двадцать-тридцать минут. Гуманитарный Нездешний! Он бесстрашно превышал все нормы человеколюбия. Это не могло пройти даром. Это рождало резонанс! И какой.

Такой дикой, тупой усталости у Ларичевой не было никогда. Она побросала все сумки в прихожей, напоила всех чаем и вырубилась. Явившийся в полночь глава семьи долго и изумленно взирал на раскиданные сапоги, куртки, гору посуды на кухне, отсутствие горячих блюд и спящих прямо в одежде родственников.

Дети после полевых работ слегка распухли и незначительно закашляли. Несмотря на то, что они не рухнули на больничный, срочные банки, бромгексины, горчица и мед стали для Ларичевой программой минимум на ближайшую неделю. Она пришла и вполголоса пожаловалась в отделе Забугиной. Та усмехнулась и напомнила, что любая инициатива, в том числе и сельскохозяйственная – наказуема. Но сухую горчицу все же раздобыла.

 

 

19. Нас много по стране

 

 

А Нездешний молча принес мед в приземистой банке венгерского происхождения.

– Какая бессмыслица с этой грядкой, – тихо сказала Ларичева, – и я не заслуживаю...

– Вы заслуживаете гораздо большего. Вы ради детей. А дети вообще бесценны. Вы их вырастите, и все грехи вам за это простятся.

И пошел неторопливо прочь. Забугина сияла глазами, ушами и коленями.

– Наконец на тебя стали посматривать настоящие мужчины. И в этом, без сомнения, есть и моя заслуга тоже...

Нечаянно вышло, что с работы они теперь выходили вместе c Нездешним. И Ларичева могла позволить себе несколько кварталов бесценных прогулок. Муж с дочерью почти освоили дорогу к новому садику, после чего садик пообещали закрыть. Пришлось проситься в старый, вполне созревший для капремонта... Но все это потом. А пока они шли и разговаривали. О том, что такое скука добра и обаяние зла. О том, как инерционна привычка к дурному. Но стоит начать делать что-нибудь хорошее – сразу полное преображение. Однажды Нездешний, еще молодой, заболел опасно, с температурой под тридцать девять. А пришлось идти в магазин. И там по дороге старикашка попался, совсем неходячий. Набрал штук тридцать кочанов в мешок и упал под ними. Нездешний с туманом в глазах отволок старикашку, затем и мешок его. Пришел домой – нет температуры.

– С тех пор я увлекся идеями Учителя. Это перевернуло мою жизнь. Изучил “Детку” , купаюсь в проруби, но основа всего для меня этическая.

– Неужели никогда не болеете?

– Очень редко. Заболел, значит, нагрешил. Надо терпеть, голодать. И Учитель даст силы, ибо он – сама великая Природа.

– Вы уникум...

– Почему. Нас довольно много в городе, сейчас уже больше сотни. Я уж не говорю – по стране.

 

 

У каждого, у каждого есть своя твердыня! У одного интегральная йога, у другого система Иванова. А Ларичевой держаться не за что. Чужую твердыню невозможно одолеть сразу. Зря Забугина боялась, что Ларичева прыгнет в прорубь. Трудно. Какой Учитель может быть выше Бога? Это как-то страшно... Хотя сам Нездешний – золотой. Или серебряный? Одним словом, нездешний...

 

 

20. Тайна Нездешнего

 

 

...Озорной был в молодости, моторный, от смеха и ухарства так и распирало. На работе даже кличку получил – “черт из табакерки” . Так и летал, одна нога здесь, другая там, на одном плече куртка, на другом ухе берет. И задание провернуть, и за бутылкой слетать – везде первый. И всегда вокруг него компания, в которой он как пружина, как батарейка, вынь – все заглохнет. И женился, влюбившись, легко, и деньги всегда были, и пьян всегда – не пьян, навеселе. Так бы и мчать сквозь фейерверки бытия, хватать поверху, не лезть в глубину. Но натура оказалась слишком крепкая, все было мало нагрузки, мало, мало – побольше, покруче затягивал и так – пока не затянул на себе петлю. Не в каком-то там переносном, а в самом прямом смысле.

Он пытался повеситься два раза. Один раз спасла жена, второй раз – сосед. Вот вам коммунальные квартиры, на которые столько проклятий. Невозможность остаться одному. Никакой белой горячки у него не было. То есть никакого бреда на почве запоя. Ему что на трезвую голову, что на хмельную – одинаково было ясно: он своей крыши достиг, дальше биться некуда.

Но это ведь что? Ноль сопротивления и притом столько времени впереди? А и жить-то незачем. Решил не жить... Не дали. Но как он потом родился заново – это пугающая и пронзительная тайна. На нем два десятка калек и страждущих. Он навещает их, жалеет и одаривает. Он собирает неизданные книги. В его многоэтажных шкафах такой исторический архив, что никакому музею не снилось. У него совершенно непосильная работа – в свободное от работы время роется в монастырских и церковных журналах и пишет списки священников... В среднем это рассчитано лет на десять изысканий... Его жена...

Она всем приходящим людям подает дымящиеся пироги и чаи. Она, дочь знаменитого врача и мать троих детей, спустя десятилетия все такая же черноглазо ласковая, юная девочка. Может, потому, что всевышний услышал ее плач после петли и пожалел ее. И больше у нее такого горя не было. Ее супруг стал кардинально другим человеком, то есть Нездешним.

 

 

Назябшая на весеннем ветру Ларичева сидела, переливая в себя жизнь из фарфорового бокала с чаем. Жена Нездешнего - в глазастом штапельном платье с каемкой по низу, с мокрыми кудряшками кругом чистого лбища - принесла тарелку с творожными плюшками и сметаной. И, точно фея, просочилась сквозь стену обратно.

– Что у вас за дом? – бормотала Ларичева. – Почему никто не кричит, не дерется, не рвет пополам бесценные тома? Почему, как в обители, птицы поют?

– Птицы – это попугайчики, – мягко пояснил Нездешний. – Клетка один на один да на два, это детям природный фактор. Тома стоят на полках вне пределов досягаемости. Дом простой, деревянный, из прошлого века, государством не охраняется. Почему не кричат? Не знаю. Сыты. Здоровы. Уроки готовят. Их ангелы бдят... А почему они должны кричать?

– От нерастраченной энергии. А почему жена уходит? Ей не обидно, что чужие люди сидят и с ней не знакомятся?

– Она знает, что, если нужно, то позову. Она и так устала.

– А где она работает?

– На телефоне доверия. Незримая утешительница.

– О, – пораженно замолчала Ларичева. - Расскажите.

– Им звонят люди, которые хотят покончить с собой. Служба круглосуточная, но звонят обычно ночью. Больные неизлечимо, лежачие. Либо в состояниии стресса, когда пропал ребенок, изменил супруг. Или, например, заразился. Ну, там ВИЧ и прочее. Надо за несколько минут уговорить изменить точку зрения.

– Вот это да. А если бросит трубку?

– Там есть система слежения, для установки адреса. Но пользуются этим редко. Лучше, чтобы до этого не доходило.

– А если я захочу, надо диплом психолога или как?

– Не обязательно. Но там своя система отбора...

Кто языком болтать, а кто дело делать. Добро как самоцель,во имя него самого, добро как профессия. Как стратегия и тактика всей жизни. До скончания века...

Дальше...

Разбивка публикации на фрагменты:

1 2 3 4

 

Другие публикации автора:

ОРИ-ЗОНА
 ВСЕМ ОТДЫХАТЬ
 РАДОСТЬ ОБЛАДАНИЯ
 МЕНЯ НЕТ

Авторская страница в ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ

 

Отзыв...

Aport Ranker
ГАЗЕТА БАЕМИСТ-1

БАЕМИСТ-2

АНТАНА СПИСОК  КНИГ ИЗДАТЕЛЬСТВА  ЭРА

ЛИТЕРАТУРНОЕ
АГЕНТСТВО

ДНЕВНИК
ПИСАТЕЛЯ

ПУБЛИКАЦИИ

САКАНГБУК

САКАНСАЙТ