|
|
21. Как их только не разорвет
Значит, они живут для того, чтобы кому-то помочь. Даже тебе, Ларичева, рыбий глаз. А ты живешь для того, чтобы эту помощь проедать... И как тебя только не разорвет? “И как вас только не разорвет!” – изумленно кричала мать. К ним приходили гости и усаживались за длинный стол. Мать, понятное дело, кормила детей заранее, чтоб дали посидеть спокойно. Той же едой – пельменями там, яйцами с тресковой печенью, пирогом таким из чудо-печки, с дырой посредине, а внутри с жареным мясом или с грибами. Но маленькая Ларичева со своей еще более маленькой сестрой, уевшись до сонной отрыжки, никак не могли смириться, что вот там сейчас будет праздник, а они все, они могут идти. И они из кухни тоненько тянули:“Мы-не-е-ли, мы-не-е-ли...” “Как их только не разорвет!” – вскакивала мать. И поскольку это повторялось не раз, гости дружно ржали. Потом кто-то придумал сделать в детской такой же стол. Не помогло. А вот рядом со взрослыми помогло. Налили им компота в рюмки, выделили тарелки – и все. Всем стало хорошо и радостно: взрослым – что дети замолчали, а детям – что они взрослые. Ну не то же ли самое делают Ларичева с мужем, когда им хочется спокойно выпить рюмочку ликера? Ну не то же ли самое, когда происходит семинар, банкет, начинающим дают понять, что они еще не взрослые, замолчали, пообщались с великими, и ладно. Наверно, местный поэт-есенист-рубцист никогда не забудет, как он пил с людьми, лично знавшими Рубцова... А Нартахова говорит, что Рубцова после вечеринок в редакции клали спать только на кожаный диван, и после таких фактов стихи как-то мало интересовали: “Если сам по себе человек дрянь, то стихи вопрос второй” . Он по лесам “ходил с хорошим верным другом, а нагулянную дочку растила недалекая жена и глупая теща” . Никто не спорит, убивать грех, но за грех отвечать тому, кто совершил. А кто знает, что она, убившая, пережила, тот ее не сможет проклясть. Потому что тот, кто проклинает, сам ничего не понимает, у него нехристианский подход. По-настоящему проклясть никого невозможно. Нет такого, кто имел бы право. Имеет право Всевышний, а он, он простит всех нас... Значит, и мы, чтобы приблизиться к любимому образу, должны тоже прощать... То же самое делать... Ларичева чувствовала – надо подвергать сомнению все, что говорили про Рубцова друзья-писатели, а также все, что говорили прописанные напротив водочного магазина жители. Создавалось впечатление, что ни тем, ни другим настоящий Рубцов не нужен. Просто первые хотели гордиться тем, что вот, один из них великий... А вторым было приятно, что даже великие – такие же ханыги и забулдыги, как и все. Так вот, при этом все думали кто о чем, но при этом никогда не смотрели вверх, на небо. И забыли про Всевышнего. И тут Он их оставил, оставил... Всякий раз надо смотреть на проблему и поверх нее. А что же будет дальше? Что будет дальше, если все станут косить под Рубцова и на этой почве перестанут отличаться друг от друга? Ведь у них уже пал на этой ниве талантливый поэт, который изучал Рубцова,а себя перечеркнул напрочь - как автора. Так это потеря или приобретение? У него были совершенно ласковые, акварельные стихи. Бог оставил его жить, но внутренне оставил. Значит ли это, что писать про других надо осторожно, чтоб и себя не потерять? А то Ларичева в Батогове совсем потерялась. Только в том случае, если б она нашлась, поднялась, такая молодая и глупая, до него, такого умного и пережившего, тогда и вышел бы диалог. А так он ее оставил, оставил... Холодная улица шелестела дождем. Щелканье воды было разнообразное и многоголосое, а фонари, прикрепленные к стенам дома нижним КБ для подсветки, трясли аллюминиевыми головами, винясь за пустоту ночного двора. Да не плачьте вы, ребята, у вас такие светлые головы...
22. Серьезно или нет
Домочадцы сидели перед орущим телевизором и хрустели сухими завтраками. – А что это вы едите? А кашу? – А она где? И где ты? Тебя нет – что хотим, то и делаем. – Мам, а пельменей нет? – Мам, дай попить. – Сейчас. Муж, ты не хочешь знать, где я была? – У Забугиной. Или на кружке для развития речи. – Ну что ты. А если у друга? – А если это любовь? Не убивайте козу, у меня с ней серьезно. – Ну, слушай... И Ларичева уныло поплелась на кухню варить быструю кашу из гречневой сечки и обжарить пару печеночников. Глава не верил, что у нее появился мужчина. Может, надо было скрывать? Тогда бы он поверил лучше. Она доставала с антресолей беретки и башмаки и по дороге глянула на себя в зеркало. Да, пришла домой красивая, а теперь стала страшная, старая. Углы рта опущены, глаза запали. Вид такой, что вчера вышла на пенсию, а завтра ехать на Пошехонку. Безобразие. Накраситься, что ли? Когда она принесла детям еду, те взялись за тарелки и открыли рты. – Мам, ты куда? – Мам, ты, как в телевизоре, вся не наша. Муж хохотал. Перед ним стояла сухая и официальная Ларичева в тенях, ресницах, румянах и помаде. И как стало всем весело... ...На часах было около двух. – Да что такое? – бормотала она недоуменно. – Что на тебя нашло, муж? Ты сходишь с ума как на выборах. Ты что, захотел третьего ребенка? – Боже сохрани. Третий ребенок – это уже рутина. – А чего? – А ничего. Во-первых, я тебя хочу. И именно размалеванную. Ты не умеешь краситься, а так в тебе проступает что-то женское. – И во-вторых, ты давно не был в командировке. Появились внутренние резервы? – Именно так. Так где же ты была? – Ну муж. Спать-то когда?.. Знаешь, была я дома у нашего шефа. Там такие вещи, страшно сказать... Все ходят тихо, улыбаются, книги старинные читают, птицы поют, не умолкая. такие кельи, светелки, не знаю, что... И тут жена несет на подносах пироги, чай, все так паром и исходит. Ты сейчас скажешь - “учись“.Так и знала... И часы старинные – бомм! – и они идут купаться на речку... В такую-то стужу... – “Сказки Венского леса я услышал в кино, – тихо запел муж, – это было недавно, это было давно...” Тебя, дорогая, познакомили с семьей! Это серьезно.
23. Торжество горя
– Это никуда не годится, – проникновенно сказал Батогов. В доме было тихо, чисто и холодно. Холодно до обморока, до нытья в суставах. А на дворе слепящее солнце, а на Ларичевой платье шелковое с шарфом... Что-нибудь с сестрой? Ее уже третий раз не видно... Страшно спрашивать. Кисти и ступни щипало, как будто их отсидели. – Почему? – закричала Ларичева и сама вздрогнула. – Факты такие? Или нет? Вы про институт говорили? Говорили. Что поехали ради квартиры, так? Про то, как дом рухнул с квартирой, было? Было. Про Курск. Про диссертацию. Не говорили? – Говорил. Но получается лишь перечень, поверхностный рельеф. А где авторский взгляд? Осмысление?.. – А тут получается два: Ваш и мой. Надо сделать один? – А как Вы думаете? Выходит – рассказчик говорит и сам себя перебивает. – Батогов пристально смотрел прямо в лицо. – Здесь рассказчик Вы. – Но это оттого, что наши оценки не совпадают! Для меня это обвал горных пород. “Тангейзер” Вагнера. Вы знаете, это врут насчет того, что он композитор арийской расы, писал для сверхчеловека. Это торжество горя такого высокого, что сродни победе. Победное шествие до разрыва сердца. Умирание на высшей точке от несогласия спускаться... Думала про Вас под “Риенци” и “Тангейзера” . Ну как я могу тут что-то осмыслить? Не могу. Одно восхищение. А Вам подавай голые факты. Эх Вы... – Не голые факты. Но и не голые эмоции. И то, и другое в разумных пределах. – Все у Вас разумно, все взвешено... Не могу. Она вскочила и встала перед ним, сжимая руки. – Не могу, слышите? – Если у Вас такой внутренний отклик, значит, слова потом придут. – Но что же сейчас? – Сейчас не годится. Это не то. Ларичева в своем неуместном в такой суровой ситуации шелковом платье годэ, как невеста на сватовстве майора и Батогов в старом свитере, тоже неуместном в нарождающемся лете, они были как два обломка разных времен. Они смотрели друг на друга и, может быть, оба сопротивлялись той силе, которая их сводила и разводила. – Значит, не то... – Она набрала в грудь побольше воздуха и бросилась вниз с горы. – А может, Вам просто кажется? Всякий, кто впервые увидел свои слова в печатном виде, не узнает их и пугается. – Не уверен. Я слишком много раз видел свои слова в печатном виде. У Вас выходит совсем не то, что я говорил. – Значит, это печатать нельзя, – она выговорила приговор сама себе. – Нет. – А новое мы писать пока не готовы, – усугубила она. – Нет. – Но Господи, Вы могли бы сформулировать то, что вы хотите? Говорите скорей! Он молчал. – Если бы я знал... После этого все тормоза были сорваны, и она заплакала. Она хотела выбежать вон, но стукнулась о косяк и уронила свои неудалые рукописи. Кряхтя, он подобрал и подал их. – Разве это так необходимо? – А как же? Кто будет биться? Никто. Все умрут, и все забудется. Я не вынесу этого. – Не можете бросить. Встряли в тему. Ах ты незадача. Он помолчал, заслоняя куревом пропасть, которая бесшумно проваливалась, проваливалась... – Может быть, отложить это все на время? – Но как я смогу приходить? Зачем это теперь, без цели? – Ах, Вам предлог нужен. Внешне – все останется по-старому. Но мы будем просто разговаривать, если это... Это как-то... – Но как же я могу? Это часть меня! Я не вру, не ошибаюсь. Я не умею писать документальную прозу. Но знаю – Вы редкий человек. Хочу, чтобы другие знали. – Остановитесь. Слышите? Пока. – Ладно. Она вышла и пошагала, и ветер раздувал полы плаща и подол шахматно–цветочного годэ. Зря не спала столько ночей. Столько мук, чтобы прийти к нулю! Какой кошмар. “Ы–ы–ы,” – неумело плакала Ларичева и глотала, давясь, свое неумение. Ах, как сильно заболело сердце, и его тупое дерганье подсказывало Ларичевой, что она права. Они подождут, посидят, пораспивают чаи, потом он умрет, она умрет, и все будет хорошо. И никому больше в голову не придет убиваться черт те знает отчего. Как смириться с этим? А он говорит – смирись... – Девушка, Вы что бледная какая? – Девушка, Вы замужем? Или выпивши? – Молчи, он не пришел. Бросил девку... Ларичева присела на лавочку в сквере и образовала эпицентр. – А ну их, детка. Вот на те таблеточку. Глянула сквозь туман. Старушня какая-то. И – человек. Ничего не спросила, таблетку подала. – Неужели всегда с собой? – С собой, с собой. Возраст критический. – Возраст? У Вас возраст как у него. А я его люблю. – И поплелась дальше. – Эк тебя, сердешную. Эге-гей ее, сердешную! Что за жанр – непонятно. Авторская позиция – отсутствует. Факты его, а оценка ее. Правда, дичь какая-то. Но это конец всему. Если бы Ларичева работала в газете, то наверно, вышла бы статейка неплохая. Но она страые законы жанра поломала.а новые не нашла. И главное - то, что предлог рухнул. Такая у Ларичевой форма общения: сказала, что пишет книгу и стала ждать откровений. Что за чудо ларчик нашла... Но не сумев изобразить его позицию, она стала для него никем. Скучно ему с такой писакой, секретаршей, говорить. Она хотела, чтоб он ее за ровню, наверно, принял? А он оставил ее стоять в приемной. Хотя откуда это видно? Он со всеми чуток, уважителен...
24. Как Ларичева сменила пластинку
Все выходные Ларичева стирала. Ее обуревала тоска, но она эту тоску давила, выжимала. Постирала детские тряпки, покипятила простыни и наволочки, замочила половики. Кое-что погладила. Сварила борщ на два дня. Спекла кофейный кекс на две сковороды... Гулявший с детьми муж посмотрел на эту бурную деятельность и покачал головой. – Приступ чистоты? Опасный симптом. А в кино ты не хочешь сходить? – А детей куда? – А младшенький – накормленный – заснет, а старшенькая – умненькая – почитает. Пошли? Фильм шедевральный. Нельзя пропускать. – А что там? Хотя все равно, ты разбираешься, на плохое не поведешь... – Хотя нет. Ты, дорогая, наверно, устала... – Нет! Я ползком и все равно пойду... – Договорились. Про Сокурова слышала что-нибудь? – Не–а... Операция “кино” прошла исключительно благополучно. После фильма Ларичева, больная от нахлынувших впечатлений, сварила картошку, навалила сверху первые попавшиеся томатные консервы. И села записывать охи-ахи в блокнот. Этот блокнот придумал муж, чтобы каждый мог проявить свободу слова. Обсуждать с Ларичевой кино и книги было тяжело – она грохотала, как паровоз по узкоколейке, и все давила на своем пути. А тут можно было намекнуть о диаметрально иной точке зрения. Без крика. Это было ошеломляющее явление: две линии мнений из разных измерений. Их несовпадение поражало. – Муж, а муж. – Что. – Мнение скажешь? – Только через сутки. Когда отстоится. Причем письменно. – Ну муж... Ей нужны были подпорки. Она боялась входить в холодную воду искусства без чьей–либо помощи... А потом расхрабрилась оттого, что представила – без нее этот фильм с экранов снимут. Да кто бы ее спросил!.. И потом, отравляющие фразы губернаторова продолжали в ней прорастать. Если б он увидел это, то понял бы, что все не напрасно, и Ларичева уже немного не та. Так в городской заштатной газетке возник этюд “Спаси и сохрани Сокурова” .
25. Мотив смерти: бросаю писать
“...Вывеску, изображавшую сплетенную в обьятьях парочку, повесили утром, но сразу сняли. Испугались, что кто-то подумает... Ну и пусть бы подумали: эротомания. Эрос – любовь, мания – безумие. Любовное безумие, не так плохо. У фильма “Спаси и сохрани” Сокурова есть литературная первооснова, роман Флобера “Мадам Бовари” . И тот, кто прочитает роман, не утонет в глубинах сокуровских иносказаний. Образ главной героини: она рождена не для этой жизни, не этой, не своей жизнью жила. С самого начала и до конца будет преследовать нас загадка этой женщины... Загадка проступает во всем. Откуда в деревенской глуши такая экзотическая особа? Как она живет, не уживаясь? Где бродят ее мысли и о чем они? Почему она не боится живой крови, но ей не под силу зашить подушки? Неведомая сила гнет и корчит ее тонкое тело, отчего длинные пальцы расставлены, а голова отчаянно закинута подбородком вверх, эхо страсти, жажда вырваться, улететь прочь, неясное предчувствие агонии... Загадочно лицо героини, неуловимо стареющее на глазах, либо молодое, освещенное светом страсти, мечтательное. В потоке выражений невозможно понять – красота ли, уродство? Это естество иноземки, которое брезжит через кожу, как свет через ставни. Сокуров сделал весьма точный выбор актрисы на главную роль. В ее облике проступают причины истории всех измен, всех любовных сцен. В такт историям меняется непостижимое и призрачное лицо! Сначала душная семейная постель, рядом некто скучный и жирненький. Затем сверкающий луг, лошади, зелень и солнце, рядом – некто божественный. Взрыв свободы и начало конца. Устоять против этого невозможно! Закономерно продолжение как скачущее сиденье кареты... Там нет даже объятий, только судорожная ласка любовника, скрытого пышными юбками... Цветок в лицо. Ад одиночества. Яд беспощадный. Сначала умоляют ее... Потом умоляет она... Героиня не статистка. Сперва она лишь принимает в себя, поглощает идущую извне энергию, затем сама становится ее носителем и излучателем. Поток страстей захватывает и уносит, кружит и порабощает. Ведь женщина. Без наслаждения для нее все бессмысленно. Нравственность не внешнего, а внутреннего “я” – основное, поэтому так необязательны и торговец, и деньги, и вообще все вещественное... Гибель не из-за денег, а потому, что была непонятна, вызывающа. Но при этом для себя глубоко естественна. Быть хорошей для других – значит самой с ума сойти. И так – нельзя, и так – невозможно... Только и остается – молиться. Молиться и нам неистово – спаси и сохрани! – за всех нас, грешных, и за нее, грешницу, за всех, кто ищет и не находит, кто находит, но гибнет... У Тарковского есть неизменный фон, имеющий и самостоятельное, и попутное, косвенное, значение. Это вода. Капли, струи, потоки, волшебство течения и неподвижная стеклянность. От гибельных пространств мыслящего Океана до сорной аквариумности Соляриса. У Сокурова в “Спаси и сохрани” тоже есть фон, среда, в которую погружено происходящее – воздух. Он то купает героиню в солнце, то душит перовой вьюгой, сначала из подушек, потом из неба... В сцене агонии воздух – тугой смертельный ветер. Противоестественна смерть сама по себе, а ветер подчеркивает это – Эмма умирает не дома, кровать стоит в царстве Стикса, в некой пространственной дыре, вне всяких стен и вне пределов понимания – в черном поле, под черным небом, где дует черный ветер... И это настоящий конец, ничто. Неизменный фон цветовой и звуковой, есть особый тон жары и холода, всегда говор и музыка, шелест и шум, и все сливается в грозный чудесный гул, не разлагаемый на элементы, поэтому его надо впивать целиком, широко открыв рот и глубоко дыша. Не по слову, а по смыслу, по интонации, не разумом, но как-нибудь кожей ощутить и погрузиться в напряженное поле многовольтной души. Ведь это она дала нам возможность содрогнуться от жалости и взмолиться...”
Написала нечто из чужой области, написала про кино, потому что боялась писать о себе, как учил Губернаторов. Как обычно начанают скользкий разговор про одну подругу... Но это было уловкой, чтоб загрузить себя после Батогова и попусту не реветь. И вовсе не об Эмме она хотела сказать, а о себе, только боялась сделать это открыто... Ждала реакции? Да никакой реакции ни у кого, а кому это надо? И очень хорошо, потому что она теперь застыла в одной позе и притихла. Пусть в не очень удобной позе, но все-таки боль слабее... О, не трогали бы... Но разве от проницательного взора Нездешнего что-нибудь укроешь? – Непохоже, что это вы написали, – сказал он, роясь в каких-то разбухших папках. – Прыгнули себе через голову? Экономистки навострили уши, пытаясь запеленговать любовное подполье. Ларичева раньше избегала что-то при них говорить, потому что после обработки и раздувания у них получались вывернутые наизнанку результаты, которые и становились потом руководством к действию и эталоном оценок... А тут ей стало все равно. Она стала привыкать, что скромный Нездешний, на вид полная тряпка половая, на самом деле совсем другой. И не обязательно он терпит издевки экономисток, перебирающих ему кости в его же присутствии, чаще всего он просто не слышит их, вот в чем дело. Он слышит просто звуковые колебания, не вникая в смысл, которого там нет. Он думает о чем-то своем. А они, изощряясь до сладкой слюнки, хотят пнуть его побольнее. И никто не подозревает, что он такой помощник вселенский, немой рыцарь, спас – и исчез. – Почему непохоже? Все про любовь, – обронила Ларичева, щелкая по клавишам “Искры” и по нервам соглядатаев. – В вашей статье больше о смерти, чем о любви, – заработал открытым текстом Нездешний. – Но чем это вызвано? Разве Флобер виноват? Вы-то что так вскинулись? – Я вскинулась потому... – она поискала папку с оборудованием и нашла. – Потому, что жить любовью нельзя. расплата приходит слишком быстро. Так что я бросаю писать...
26. Наслаждение или пытка. Конец графомании
– А что, собственно, случилось? – поправлен галстук. – Ничего. Вы как начальник отпускали меня на семинар, мне пришли оттуда отзывы знаменитостей, и я их вам предьявляю как доказательство того, что я там была, но мед-пиво не пила... – легла на стол пачка листков, сцепленных скрепочкой. – Кажется, я не требовал от Вас никакого отчета.– переплетены пальцы перед собой, как щит. – Да, но это как бы творческая командировка, за меня кто-то работал, пока я... В общем...– из-под упавших волос только дрожащие губы (пожалей, пожалей). – У Вас прямо комплекс честности. Просто заболели ею, как болезнью. Успокойтесь. Я почитаю, конечно, если Вы не против. У меня ведь картотека для потомков. Горжусь. Вот так, при мне, начиналась слава самой Ларичевой.– рука поглаживая, прижала листки, будто охраняя. – Вам бы все пошутить над провинциальными?..– волосы метнулись, заслонив горящее лицо (хотелось победы, но...) – Нисколько я и не шучу. Я лично Вами восхищаюсь. А то, что великих понимали не сразу, это не новость. То, что вы на это решились, уже победа. Рецензенты - еще не все читатели. – Я в бухгалтерию, мне надо выбрать там... – И пошла. Экономистки злобно заусмехались. – Вот, берутся писать, а сами двух слов не свяжут. – Ну как же, надо повыпендриваться. Известные писатели ее читали, как же! Получила? – Люди веками страдают, прежде чем выйти к читателям. А этой все похрен. Чему она научит? Как дают да ноги раздвигают? Нездешний на эти укусы уже не реагировал, ответить им – значило бы опуститься слишком низко. Он говорил только тогда, когда не требовалось поступаться принципами. А один из принципов был такой – никогда ни на кого не обижаться. Забугина тоже сидела спокойно. Пускай жудят бедные женщинки, у них так мало развлечений в жизни. Но плохие рецензии? Об этом она пока ничего не знала. Да и вообще странная Ларичева стала, работать бросилась. Молчит – вот самое непривычное. А раньше у нее все было на лбу написано. По идее надо бы пойти и устроить большой обед с пирожными, все обговорить по-человечески. Но Ларичева же сама не ведет себя по-человечески. У нее теперь лучшая подружка Нездешний, ну так на здоровье. А сколько для нее сделано, боже мой, ну ничего, ничего не умеют люди ценить. И Забугина неторопливо и весело пошла на обед одна, вернее, с Губернаторовым. И там ее ожидало еще одно неприятное открытие. Когда они уютно сели в отдалении, с другой стороны телевизора – а все как раз садились напротив телевизора и жевали как автоматы – когда они так чудесненько уселись, Губернаторов вынул из папки для планерок затрепанные листы и подал. – Что это, милый? – Это, видишь ли, один из опусов твоей подруги. Передай ей, я прочел. Ты читала? Забугина воззрилась, близоруко щуря накрашенные глазки. Она была сегодня так легко, так дымчато накрашена, просто неотразима. И знала это. “Аллергия” ? Нет, такого не читала. Вот еще новости. С каких это пор дурочка Ларичева дает читать друзьям Забугиной свои паршивые рассказики, а самой Забугиной не дает? Ничего себе загибы. – Нет, я не являюсь первым читателем великой Ларичевой. А о чем это?.. Налей и мне пепси-колки. – Видишь ли, я просил ее написать постельный рассказ. Ну, чтобы она прекратила выполнять домашнее задание и несколько вышла сама у себя из–под контроля. И посмотреть, как она выглядит как женщина. – И что вышло? Новая Эммануэль? Или дрянная девчонка? – Нет, какое там. Это вовсе наоборот, это антиэротика, это как бы чернуха в эротике. Советский вариант садомазохизма. – Да ну. Ларичева простенькая женщинка. Что она понимает в постели? Для нее любовь – это словесное тюр-люр-лю. Сидеть за два км и мять полу пиджака любимого человека. Ей надо, Господи прости, единство душ, а не единство – гм... Сначала должны пройти муки. Потом узнавание кармы до пятого колена. Горячие клятвы. Только потом она начнет раздеваться... Да и то в последний момент начнутся месячные... – Дорогая, ты прочти опус, потом поболтаем... Ну не немедленно... Как будто тем для разговора больше нет. – Ну хорошо. Только скажи одно – ты разочарован? – Не сказал бы. Есть даже элемент шока. Написано, конечно, грубо, потому что фашиствующий молодчик, муж героини, дан как бык-производитель, а любовник, интеллигентный слюнтяй – вовсе не мужчина. Это очень упрощенная картинка. Никто из них не мог быть таким квадратом. В каждом бывает и то, и другое, понимаешь? Но это от неопытности, это поправимо. Главное – она не может описать секс, потому что не знает, что это такое... Есть любовь, нет – секс существует как отдельная область, которая не зависит от романтических отношений. И там свои законы... Бедная твоя Ларичева, убогая совершенно. Она, кажется, замужем? – Замужем. И говорит, что... – Мне неинтересно. Мне и так все уже ясно. – Что тебе ясно? – Что люди жизнь проживают насильно. То, чем можно насладиться, у них орудие пытки. – А ты? Ты умеешь насладиться? – О да. И ты тоже. Иначе зачем мы здесь сидим? И они сменили тему разговора. Они ели и пили, изысканные приятные создания, глядя на них, муж Ларичевой подумал бы, что смотрит видик. Они умели пошутить друг над другом, умели сказать колкое словцо и незаметно погладить друг другу руки, а под столом коснуться ногой. И все это изящно, легко, как бы говоря – только для тебя я вот так. Это был праздник исключительности. А рядовая, затурканная своими проблемами Ларичева, простенькая женщинка в клетчатом (опять же) платье с воротничком, сидела и, сгорбившись, переписывала бухгалтерские выкладки. У нее рябило в глазах, она их терла и таращила. Нет, она, конечно, не Эмма Бовари, но все равно она тоже рождена не для этого. И ни для того, и ни для другого. А для чего? Ей казалось – для того, чтобы писать. Ведь это было понятно даже и ежу! Истории вагонных и больничных раговоров она не могла не записывать. Они бы забылись. А тут, когда она их строчила, она же сливалась с ними, это было зверское, необыкновенное варево, суп из прошлого, настоящего и будущего. Адский бульончик из чужой фактологии, прокипевший на личных страстях ларичевского “я” ... Прохожие, конечно, могли идти по улице и хохотать, но они как бы невзначай заворачивали к Ларичевой и там у нее застревали. И, всладсть поговорив с ней, подосланной лазутчицей, оставались бесценными свидетелями времени. Это уже было доказательство, что они жили. И Батогов, прораб техпрогресса, разгневанный кадровыми искажениями – оставался. С седой шелюрой и лучиками глаз, бессмертным голосом Лучано Паваротти, с безумной сестрой, жертвой зрелого социализма, незамужней от излишнего ума дочерью, с иркутским романом и надеждой на переворот. И Упхолов, грустный однолюб, деревенский Шекспир, будущий классик, ошеломленный силой забившего из него фонтана рассказов, с его узкорглазым сыночком и серой лапшой в сковороде – он тоже оставался. И Радиолов, управляющий судьбой современной литературы, покорный учительской указке его жены, нежный руководитель нежного ремесла, которое его же самого и задавило – оставался. И Нартахова, двадцать лет без всяких надежд пишущая рассказы в стол, интеллигентное существо, умудрившееся в глуши прочесть Ларичеву и запомнить, с ее жаждой влюбиться, попавшей в жены к передовому механизатору, который с ней говорил только матом и криком. И Забугина, неунывающий борец за свое место под солнцем среди мужчин. И Нездешний, нешуточно добивавшийся смерти, а добившийся новой формы жизни, исполняющий христовы заповеди, почти святой для других и деспот для себя, то есть как бы мученик. И сама Ларичева, захваченная попытками их понять и полюбить – тоже оставалась. А поскольку перед ней не стояло никаких воспитательных задач, а только донимала лихорадка летописца – она не пыталась что-то там “подать” . Она шпарила по-черному, валила в котел все, что успевала между лестницами, стирками, поликлиниками и скороварами. И это получалось некрасиво. А почему? А потому, что она сошла с ума от восхищения, сдвинулась, ее поражала именно сама реальность, она любила все так, как есть. А литература должна воспевать! Получалось, что Ларичева воспевает черт те что... В рецензиях, которые она оставила Нездешнему, ее резко осудили за то, что ее герои тусклые, тупые, чаще всего пьющие люди, то есть представители нашего бездуховного времени. Токарь, который сочиняет песни, учительница, полюбившая затраханного в армии пацана, юная мать-домохозяйка, которую буднично насилует муж, талантливая журналистка, одинокая и обреченная быть второй женой мужа... А сколько их всего, таких! Все это, мол, не герои, не народ. “Да, это есть в жизни, но не будешь же описывать каждого бомжа, собирающего бутылки!” – говорили ей. То есть все ее герои, взятые из жизни наугад, были не герои, а выродки. Ларичева сидела пылающая и догадывалась, чего от нее хотят. Чтобы она описывала прекрасное. Чтобы она описывала не то, что она хочет, а “то, что нужно народу”. А кто это решил – что народу нужно, а что нет? А сама Ларичева, значит, не народ? Выродок нетипичный, который пытается опозорить великую нацию, описывая ублюдков? “Ах, да она еще, кажется, и хохлушка, тогда все понятно, почему она, такая сучка, Россию не любит... ВСЕ ОНИ пытаются опозорить нас: Войнович, Терц...” – говорили о ней. “Думаешь, у Радиолова меньше горя было, чем у тебя? Да он еще до тундры весь облучился, да у него селезенки наполовину нет, да посмотри на других, что они пережили!“ - говорили ей. Значит, описывать хорошее. А остальное куда девать? Выходить к людям с добротой, светом, который не знаешь, как и из кого выжать, а вот это, что останется – это куда девать? А это пускай там внутри бурлит, залить бетоном, как реактивную язву, и пускай. Может, рванет потом через столетие, ну и черт с ней, зато наша миссия выполнена, мы хотели сеять разумное, доброе, вечное – и сеяли. А что Ларичева сеяла? Всякую гадость. Вот именно. Большинство известных писателей добросовестно описывали времена Святослава и Сергия Радонежского. Это было очень удобно, их никто проверить не мог – реальность они описали или с долей воображения. Дескать, были факты истории, и под их пером эти факты начинали трепетать как живые. И знамена развевались, и слезы на глаза наворачивались, и русые кудри рассыпались, и березки шелестели над убитым героем... И народ читал и воспарял. Здорово. Ох, уж эти березки. Ох, уж эти нивы, на которых Ларичева гнулась. Когда сама попадаешь на такую ниву и швыряешь картошку под снегом в грязь, то никакой былинной красоты обнаружить не можешь. Да они что, офонарели? На ниву гонит голод, а с нивы унижение и усталость. Ничего там хорошего нет и быть не может. И не придраться к ним! Они всегда найдут в прошлом аналогии с настоящим и даже будущим! Они мудро поступают! Тем более что не знать прошлого великой нашей родины стыдно, а то превратимся в Иванов, не помнящих родства. Но как же настоящее? Пока мы роемся в окаменевшем хламе, наше настоящее кончается и быстро превращается в прошлое. А мы его так и не узнали, мы долбали истоки, до того ли нам было! Но тогда мы просто двоечники, которые без конца сдают хвосты и не успевают усваивать текущий материал! Они говорят – мы не виноваты, раз мы это любим. В смысле – родную историю. Против этого сказать нечего. Но почему все любят одно и то же? Значит, в нашем развитии произошли какие-то пугающие явления, которые обезличили творцов и сделали их похожими? Все любят историю, все любят деревню... Удивительно, что при этом никто в деревню-то не едет, чтоб ее преобразить. Ларичевой, нпример, было стыдно, что она не может описывать деревню, которая ей нравилась. Она ее видела только раз в год, в отпуске, ну и конечно, этого мало. И потом ее тянуло поехать снова, еще как тянуло! Но она твердо знала, что жить там никогда не будет, потому что далеко хлебный магазин, нету человеческих врачей, а дети болеют... И там пришлось бы день и ночь торчать на той самой ниве, от которой так и воротит. Господи, ну сколько можно. Хватит уже говорить о том, о чем надо, может, хоть перед смертью крикнуть о том, о чем хочешь? Раньше было положено сверху, ну а теперь положено изнутри. Ах, изнутри. С морально-этической точки зрения. Так у вас, ребята, высокие моральные критерии? И это значит, что у всех такие должны быть?.. Ларичева не подходила под высокие моральные критерии знаменитых писателей и потому стала графоманкой. Графо – пишу, мания – любовь, сильное пристрастие, страсть писать и описывать, ну и чем это плохо? Разве любовь может иметь негативный смысл? Особенно если это любовь к письму, любовь к изложению своих мыслей, чувств, эмоций. Если это страсть к ведению дневников, которых целая кипа. Привычка писать письма на десяти страницах. Вести путевые заметки. И пусть хоть один писатель, знаменитый или нет, скажет, что такой страсти у него нет! Но ему разрешено, у него корочки, а у Ларичевой корочек нет, ей не разрешено. Пошла вон. Система ограничила свободу мысли, свободу письма, свободу слова. То есть формально такую свободу объявили. А на деле никто оказался не готов. “Мы тебе доверяем. Вот тебе удостоверение. Все остальные – графоманы. Что они там думают? Что пишут? Что, кроме антисоветчины, могут написать? Запретить! А если пишут – в психушку. Графоман – это шизофреник” . С легкой руки карикатуриста Ефимова в старом “Огоньке” графоман изображался лохматым безумцем с вытаращенными глазами, банкой с чернилами и брызжущей ими ручкой. Толстые словари соцреализма определяли эту страсть как болезненную. В фильмах положительный герой только работает. Он годами не пишет письма матери в деревню. Этот хороший забывчивый человек то и дело встречается в литературе, ну просто штампом стал. Даже журналист в фильме “Журналист” ничего не пишет, а только смотрит да болтает. Таков советский герой. Многие из окончивших факультет журналистики МГУ ничего не пишут. Потому что профессия человека и его страсть редко совпадают. А ведь язык совершенствуется только в письменности, а все остальное – “ненормативная лексика” . В русской литературе герои пишут по два-три письма в день! В мировой литературе есть целые романы в письмах. Без графомании это невозможно. А в советской литературе ни одного романа в письмах, потому что такое невозможно в принципе, запрещено. Пушкин сообщил в письме к Вяземскому, что написал за день сказку в три тысячи строк. Можно ли столько написать, не будучи графоманом, да еще вслед, в тот же день, сообщить об этом в письме? Ведь он благодаря этой страстности, пассионарности пера и стал гением литературы. Талант – конечно. Но костер таланта тоже должен питаться чем-то, чтобы пылать. Вот такой вот страстью! “Пылать” и “пылкость” – слова от одного корня. Ларичева была доверчивой. Она понятия не имела о судьбе Петрушевской, Нарбиковой, Толстой, Садур. О судьбе таланта, который был проштампован как третий сорт – только потому, что женский. Она верила, что добрый дядя Радиолов выдаст ей разрешение и она будет радостно шпарить все, что на ум взбредет. Но добрый Радиолов побелел и сказал, что это надо еще заслужить. Надо же! Столько умных разговоров по телефону и так, и временами казалось, что все уж, друзья, спорят на равных, друг друга понимают. А тут – хлоп! – еще заслужи. Ларичеву поставили на место, и она поняла своим мелким умом, что здесь все точно так же, как и везде. Раз люди претерпели горести и трудности, значит, и других заставят... И ей стало скучно. Она думала, что можно без чинов... Оказалось, нельзя. Поэтому Ларичева решила – к чертовой матери эту головную боль. Пока она писала себе дома и складывала в угол – все было хорошо, интересно. Но мало показалось! Вылезла из угла, попыталась спросить мнение – и тут же об этом пожалела. Лучше бы не спрашивала: “Главный недостаток – неумение выдержать интонацию. Все рассказы начинаются интересно, к середине все слабеет, рвется и почти везде размазанные, вялые концы. Нужно тщательней работать над серединами и окончаниями, не опускать, а приподнимать их...” “Любовь – это тайна, а у вас сплошь срывание покровов этой тайны, половой акт как таковой. Никогда не понять так называемых эротических, а попросту похабных изображений его в кино и литературе...” “Воинствующая эмансипатка с агрессивным комплексом обиды... Как же, обидишь вас!” “Есть только заготовки. С ними надо работать, не надеяться, что вывезет нелегкая” . “Было б это в книге – пропустил бы, а тут приходится читать и обсуждать каждую страницу... Становится омерзительно, хочется помыться...”
А если людям так омерзительно это читать, то зачем тогда и писать? Зачем работать?
27. Ларичева хочет быть человеком, а ее убивает ее героиня
Северный город заливало робкое летнее тепло, и некоторые смельчаки уже дежурили в области речного пляжа. Дочка, несмотря на определенные противоречия с общешкольной молотилкой, все же закончила учебный год, и закончила неплохо. Сынок канючил, что хочет в деревню, Ларичева вела бурные переговоры, но ни одной либеральной старушки не находилось. Тем более Ларичева, как только что вышедшая из декрета, еще не заработала летний отпуск. Опять не было новой летней одежды, не в чем было выйти на люди, старые юбки и продранные по швам блузки стремительно блекли рядом с многоцветьем чужих плащевок и марлевок. Ларичева села строчить юбку с жилеткой из старого синего плаща, но опять, опять приходилось с неземных высот “Бурды моден” сползать на убогие самошитки. Глава семьи, что было невероятно, сам купил себе партию носков и новую рубаху. – А мне? – заикнулась было Ларичева. – Детям надо мало, мне побольше, а на тебя я еще не заработал. Если ты не считаешь свой костюм, конечно. – Глянь, я не успела купить костюм, как началась жара. – И вздохнула. – Погуляй с детьми на качелях, я построчу юбку? Глава очень трогательно и быстро согласился. Она как стахановка шила, варила суп и вымыла два окна. Потом после обеда закинула удочку насчет того, чтоб сьездить за город окучить картошку. Она слышала – все коллеги в отделе уже окучивают... – Ты смеешься, – заметил муж, – прикалываешься. Хорошо пошутить после обеда в субботу. – Значит, придется окучивать самой? Это же много. – А зачем ты ее сажала? Расчитывала пробудить во мне древний дух хлебопашца? – Да нет. Все сажают, вот и я... – У тебя высоко развито стадное чувство, а у меня нет. Потрясая штампом в паспорте, можно принудить человека к чему угодно. Даже к тому, чтобы он перестал быть самим собой. – Все, все. Я не собираюсь ничем потрясать. И Ларичева поспешно уложила ребенка, помыла посуду и, как обычно, села за машинку. Потом осознала этот факт и задумалась. Она бы сейчас так радостно нырнула в свой мирок и, правда, даже плакать бы не стала – ни от мужа, ни от чего. “Но я же графоманка, ребята. У меня пагубная страсть, а все пагубное надо того... Бороть.” И стала бороть! Мордочка у нее помрачнела, брови cтали горестной крышей, но она, шмыгая носом, полезла снимать веником паутину. У окна за трубой, потом над шкафом. Потом на шкафу какие-то папки нашла, села их листать, вздымая пыль. Муж искоса наблюдал за ней из-за журнала “Коммерсант ять” . – Пуговицу можешь пришить? – Могу. – И представьте, пришила. – А карман в джинсах? А в куртке? И карманы то же самое. Да-а, видно, прихватило ее... Так они весь вечер и промолчали. Потом Ларичева положила на кресло все джинсы, рубахи, веник и спросила чистый от паутины угол: – Что же мне делать, Господи? – Вернись в семью, – посоветовал весело муж.
Как всегда, когда подходил чайный перерыв или обеденный, экономистки отдела подводили глазки и подтягивали колготки. Причем делали это при начальнике, как бы не считая его мужчиной. Откуда это пошло? Ведь он не запрещал им приносить новые джемпера и разбрасывать их поверх статистических ведомостей. И даже мерять тут же, не выключая счетной техники. И никогда никого не одергивал, если много шумели или долго красились – старался выходить и вообще вел себя деликатно. Но экономистки как бы нарочно его испытывали. Ларичева сидела с отсутствующим видом. Она через пень-колоду листала квартальные разбивки, пыталась что-то сбивать на угол, но дело подвигалось туго. Сильно опоздав, пришла на работу вернувшаяся из командировки Забугина. Она благоухала французскими духами и безмятежной летней улыбкой. Положив на стол Нездешнего отчет, она, скорее всего, не планировала вгрызаться в работу до обеда. Позвякала по своим личным делам, сообщила, как дела в пятом филиале, и стала собираться на обед. Нездешний изредка поглядывал на нее и сдерживал улыбку. Встретившись с ней глазами, он молча показал бровями на Ларичеву. Но Забугина умела понимать без слов. Она взяла Ларичеву за руку, мимоходом выключила ее “Искру” , и они отчалили без лишнего шума. – А мы куда? – сфокусировалась Ларичева. – На обед. – Я кошелек не взяла. – Какая трагедия. Отдашь после столовой. Ты извини, я не успела тебе рассказик отдать. Нездешний послал меня за билетом, и потом я совершенно замоталась... Ты давно не видела нашего друга Губернаторова? – Давно. А какой рассказик-то? – Ну какой ты ему давала. – А–а... А чего ж он сам-то? То все ходил, ходил в статотдел, а то вдруг и не передать... Не понравилось, видно. – Да нет, наоборот. Ты знаешь, его ничем не удивить, а тут он чуть ли не в шоке был. Это, говорит, мироощущение рабыни... Неужели у тебя такой бедный сексуальный опыт, чтобы так вот изображать любовь? Поговорила бы со мной... – А при чем тут я? Это все женщины мира, которым раздвигают ноги насильно. Это же антилюбовь, пойми... Ларичева сжалась в комок, готовая отбиваться. – Но это же не правило, не закон! Нашла одного маньяка и возводишь его в степень! – Он маньяк, а его все оправдывают. А ее, кстати, осуждают. Да он и не маньяк, просто муж. И считает – ему все можно. А ей ничего нельзя. У мужа целая коллекция буфетчиц, а у нее, может, неповторимое чувство. А ты что так заводишься? – Ларичева уже поняла, что дело не в этом. – Да вот думаю, почему ты мне-то не дала прочитать сначала? Не потому ли, что в некоторых моментах на мою историю похоже? – О. Тем более что похоже. И на меня похоже. И на всех нас, бедных. Но она же на тебя лично не похожа, почему ты так волнуешься? – Да уж прочитывается. – Ну кто это знает! – Достаточно моего мужа и Губернаторова. – Забуга, ты серьезно? Ну ты с ума сошла. Разве я должна соблюдать твои претензии? Это не хроника, черт возьми, не фотография... Ты же прообраз! А она – образ, собирательный причем. – Знаешь, мне не до уроков литературы. Не собираюсь заполнять словарик юного литературоведа. Я выпалила тебе эту историю под настроение. У каждой женщины есть свои светлые и темные моменты. Но почему тебе хочется искать везде грязь? Да еще запихивать ее в рассказы? Неужели так интересно сидеть под кроватью? – Какая грязь, Забуга? Ты разве не чувствуешь, что я люблю эту женщину? Плачу вместе с ней... Мне страшно хочется, чтобы кто-то ее пожалел наконец, оценил по-человечески... То есть увидел, наконец, ее как человека, а не только как часть кровати. Я даю ее жертвой, да, но прекрасной жертвой... Чтобы сильные наши половины наконец поняли, что они тоже бывают таким же крокодилами – в форме, с автоматом наперевес... – Брось, Ларичева, никаких высоких идей, кроме смакования постельной сценки, там нет. Значит, я не могу с тобой разговаривать просто так? Значит, всегда есть опасность, что мои женские тайны будут размазаны по твоим страницам? – Ну Забугина. Ну ты же не говорила мне, что это страшная тайна... – А что это такое, по твоему? Да ты ешь, ешь... У тебя бифштекс остывает... Я же и говорю, и ем. – Забугина ловко расправлялась с салатиками и рулетами, запивая пепси-колой. Потом легко промокнула ротик салфеткой. – Послушай меня раз в жизни... Я ведь не собираюсь учить тебя, как добиться художественной правды. Я в литературе ничего не понимаю. Но я тебе рассказывала шепотом, проливая слезы. Наверно, от этого история становилась трогательной, художественной. И у тебя, конечно, соблазн! Но ты не подумала о том, что душевность, она может существовать только в таком единственном виде, для тебя и для меня? Стоит ее обнародовать, напечатать – она превращается в чернуху и грязь. В тишине это свято, а выставленное на обозрение – позорно. У каждого человека есть право на частную жизнь, это неприкосновенная вещь. А по-твоему, все может быть обобществлено и превращено во всенародную собственность, так, что ли? Ларичева молчала. Возражения сдохли в ней после этой славной тирады. Главное – все было правильно, так правильно, что никуда не деться. Забугина наслаждалась произведенным эффектом. Она достала из обширной куртки свернутый в трубочку рассказ Ларичевой и бросила на стол. – Сколько у тебя экземпляров этой гадости? – Один, это же только-только написано... Я всегда пишу сначала один, а потом правлю и... – Так вот, я запрещаю это печатать. Ларичева молчала. Она хотела, конечно, сказать, что это первый такой большой рассказ, все же тридцать страниц, и тут ей впервые удалось заставить их заговорить разным языком, и отрицательные люди вышли живее положительных, и даже получилось похоже на пьесу: сплошь диалоги и действие происходит в одной квартире, это же драматургически выдержано... Но Забугина права. Это предательство. А когда сам человек дрянь, вопросы творчества вторичны... – Порви, – прошептала Ларичева Забугиной. И та взяла толстый рассказ, аккуратно разделила на порции и порвала на мелкие части. – Честное слово, больше нет экземпляров.
Ой, как больно, мама родная. Больше ведь никогда такое не написать. Не получится... Но вот Забугина идет и что-то говорит про Губернаторова, а какой там Губернаторов, в углу техничка сгребает со столика останки рассказа и ругается на безобразное поведение посетителей. Она его мякает, мякает обрывки бумаги, наваливает сверху хлебные огрызки и лапшу в томате, но это же конец всему, простите меня все, прости меня, Забугина, мне жить неохота... Что? Нет, не слышала...
– Муж, а муж, – стонала Ларичева, захлебываясь в слезах, – ты тоже считаешь, что это предательство? – Что за сопли по микрофону, – морщился тот, – у твоей подружки чисто обывательская точка зрения. Если для тебя дороже творчество, ты должна отринуть мещанские воззрения. А если для тебя так уж важно, что скажет подружка, то бросай писать. Что у тебя за жизнь такая? Одни страсти в клочья. Выбери наконец. Ты когда-нибудь слышала, чтоб я тебе жаловался на свои проблемы? – Нет, но это же ужасно. Лучше бы ты жаловался, вернее, делился, и я бы знала, чем ты дышишь... А то все молчком... Как бу сверхчеловек такой. – Ничего не изменится от твоих воплей. Ты ничего не понимаешь в бизнесе, зачем я буду с тобой обсуждать то, от чего ты далека? – Да, конечно, ты мужчина, а мужчины всегда так пыжатся, будто они сверхлюди. – Ничего подобного. Просто ты так погрязла в своих литературных заморочках, что я вынужден тебя понимать. И я понимаю. Где у тебя готовые рассказы? – Вон, в коричневой папке... Как пришли с семинара, так и валяются. А тебе зачем? – Почитать. – Да ты же не любишь! На кой они тебе? – У нас завтра переговоры с немецким представителем. Он из какого-то мелкого издательства к нам в город прибыл. Возьму да покажу. – Да брось ты! Свои не хотят знать, а он про немецкое издательство... – Много говоришь. Не убудет от тебя, если кто-то посмотрит. И красивый бородатый Ларичев положил коричневую папку в свою замковую болоньевую сумку. Свистнул замочком и все. И больше Ларичева этой папки не видела. Потерял где-нибудь на банкете... А может, оно и к лучшему?..
28. Театр как зеркало жизни
И теперь Ларичева потянулась к лучшему. Может создаться впечатление, что на почве писательства она выпала из жизни своего города, но нет, просто когда она впала в перигей своей ограниченной орбиты, город оказался в апогее. Причиной стала гастроль Театра Сатиры. Местный театр сотрясался от борьбы идей и жен главрежей. Его неотвратимо заносило в царские утехи и колокольные звоны. При этом директор то стремился продать весь дорогой гардероб, то открывал в фойе несколько баров, то искал труппу на стороне, а свою разгонял, за что и получил высокое звание Карабаса Барабаса. В результате актеры хорошо передразнивали один другого по кабинетам, главрежи менялись, как перчатки, а на сцене лежали пьяные плотники. На фоне этого гуляй-поля хотелось бы поиметь зрителей. Но истинный зритель давно ушел в себя, в дачи или в церковь. И тут приехала пани Моника. Ого-го, мои родные, сейчас я буду делать вам зрителя! Пани Моника продавалась дорого и заставляла себя любить страшно сосущей пустотой кошелька. Да какой там кошелек, если людям по году улыбнуться не перепадает. Поэтому билеты в кассах быстро кончились. Раньше бы Ларичева договорилась с Забугиной, чтоб та договорилась с театральным деятелем, чтоб им билеты оставили. А тут она чувствовала себя такой прибитой, что не осмеливалась. В это время статотдел безмолвно наблюдал, как Забугина мелодично названивает не одному, а нескольким театральным деятелям и богатым голосом ведет рискованные разговоры, построенные на полутонах. Блудливые глазки то горели ослепляющим пожаром, то закрывались в томной неге, а горло вибрировало от тихого смеха, похожего на воркованье птицы. В конце концов деятели были деморализованы. Нездешний уловил женскую междоусобицу и попросил билет для себя, а потом тихо предупредил Ларичеву, что отдаст его билетерше и сбоку надпишет крупно фамилию. А Ларичева предупредила мужа, дочку, смоталась в дальний садик и ребенка домой переправила. Под светлые своды театра она влетела за полчаса и надеялась, что не опоздает. Но жестоко просчиталась. Билетерша, правда, встретила ее как родную, издали трепеща билетом, как флагом. Но потом начался сюр. Дали один звонок. Умные жены в бархате и букетах поплыли в зал, оставив покорных муженьков, увешанных шубами, стоять по очередям. Ларичевой было пальто спихнуть некому. А очередь не убавлялась, а номерки уже кончились. Потому что Ларичева шестичасовая пришла, а из зала еще четырехчасовые не вышли. Дали второй звонок. Публика заметалась, как пожар голубой: “Может, пять пальто на один номерок? – Вы с ума сошли.” Видимо, четырехчасовые просочились сквозь кресла смотреть второй раз. Но с третьим звонком Ларичева уже вкатила в зал почти на четвереньках. “Не шастайте по залу. – Но мне на девятый ряд, там подружка. – Вы дружить сюда пришли или что?” Ларичева плюнула, села прямо на ступеньках, расстелив юбку по ковру. На нее зашикали... Но это были цветочки! Ягодки пошли после спектакля. Потому что в гардеробе опять столкнулись две стихии – шестичасовые хотели одеться, а восьмичасовые раздеться... Не исключено, что контрабандные четырехчасовые тоже там затесались. Пройти никто никуда не мог, поэтому все занимали очередь там, где стояли. И это был порочный путь: минут через пятнадцать-двадцать выяснялось, что Ларичева стоит не к той гардеробщице. Она три раза занимала очередь и все напрасно. И риск все возрастал. Ларичева засмотрелась на жгучую брюнетку в мокром трикотаже. Она была в тяжелых деревянных украшениях, в орнаментах – такую не забудешь, очень жгучая. Поставила сына вперед, сама сзади, чтобы продублировать. Так они гордо стояли, не бегали. Но гардербщицы, будучи “все в кусках” , тоже стали вырабатывать тактику. Если до спектакля кричали – давайте по несколько номерков! – то теперь стали кричать наоборот – не давайте по несколько номерков! Ларичева понимала: такова специфика работы. Но если покорный муж, брат, сват, любовник сдавал пять штук, он и обратно потребует пять... Так вот эта жгучая в орнаментах. Видя, что сын приблизился к финалу, ринулась к нему, протягивая свой номерок. А цепкая гардеробщица бросила: “Без очереди не дам. Иди в конец” . Жгучая стала доказывать, что она мать, но поскольку смотрелась великолепно и молодо, гардеробщица не поверила. Жгучая закипела. Темно-красная гардеробщица тоже. Дело застопорилось. Гардеробщица выпрямила мокрый торс и крикнула, как вождь с трибуны: – Товарищи толпа! Она стояла? Толпа была в напряжении. Многие не понимали, о чем речь, потому что все лезли без очереди, где в такой давке узреть. А многие просто боялись не совладать с собой, ведь у каждого было не по одному номерку... На сына было страшно смотреть. Видно, он трепетно любил жгучую мать. Но жгучая устала биться, ее осенило: – Все, тебе здесь не работать, дрянь. Где тут у них дирекция? Но Ларичева к тому моменту попала наконец к своей гардеробщице и поспешно отступила, не дожидаясь кровавой сцены... Да, это был настоящий театр. То, что творилось в самой пьесе, не шло ни в какое сравнение с раздевалкой... – Что-то ты про пьесу ничего не сказала, – заметил муж, листавший “Коммерсант ять” , – может, ты не в театре стояла, а в магазине? – Да! –вспомнила обрадованно Ларичева, гремя кастрюлей с рожками. – Как же! Пьеса тоже была. – Про что? – Про одну унылую тетку, которой нашли веселого хахаля.Нашли дети – веселая дочка и ее унылый муж. Но ты знаешь, я не сумела порадоваться ее простому женскому счастью. Вот, думаю, не повезло мужику с этой горой мяса... Ну, с пани Моникой то есть. – Как? Ты должна, наоборот, стать на ее сторону. – Не могу я туда стать. Ой, да они вообще все сценические законы нарушили. Когда надо было психологическую паузу держать – били чечетку, а потом меняли декорации не там, где надо. Они еще не познакомились, уж кровать выехала. И зачем надо было музыку так врубать? Самый ключевой момент проорали сквозь фонограмму, целый диалог вхолостую. Адвокат, хороший парень – а подали его как алкаша, задрыгу. Вообще всякий смысл теряется. Тем более я сидела на полу. Муж засмеялся. – Послушай, я человек все-таки искусства. Они приехали в провинцию. Чего им тут психологию из себя выжимать, нюансы? Достаточно мимики и жестов. – Так ты в своей студии тоже так делал? – Нет, но мы играли не для публики, для себя. И вопрос денег не стоял. А сатирики приехали хапнуть. Что тут главнее? – Не знаю. Если бы обманули, то да, можно было б жаловаться. А то обещали пани Монику – и дали. Натуральную. Но ты бы видел, как это плоско, как все режет уши, как будто они манекены. Или отработка у них, барщина. Некоторые люди, посмотрев на это, возненавидели театр навсегда. И сама история тоже... Я и то лучше бы придумала. Хотя бы эта история с ямой в лесу, всего три действующих лица и место действия ограничено - общага. Можно было бы такую пьесу сделать... Или где про порезанного... – А это все уже неважно. Главное, билеты проданы. А это случилось только из-за магии имени. И в литературе все то же самое. Заработаешь себе имя – и пори всякую чушь. Дело сделано! Ларичева промыла рожки, высыпала в сковороду и достала томатный соус. Если это говорит человек все-таки искусства... Если в литературе те же законы... То ну их куда подальше...
29. Упхоловой заре навстречу
Чем больше рассказов писал Упхолов, тем лучше он их писал. Это же была бездна какая-то, причем вся узорчатая, бушуйная, многоголосая. У него всегда было трудно понять, кто главный герой. Просто бурлило повествование, в его поток попадали разные люди и потом оказывалось, что взгляд задерживался на одном из них, и все это как-то незаметно, живо получалось. Ларичева сходила в библиотеку, взяла там “Литгазету” и нашла ежегодный конкурс. Потом дозвонилась до литинститута и узнала про поступление. Да, в этом году было все поздно, но на следующий год! Спустилась в подвал к Упхолу, дала все данные и сказала: – Смотри, на творческий конкурс принимают до марта-апреля. Ты подготовь все толком и на тот год отправь. А если чего непонятно, у Радиолова спросишь. У них там многие кончали литинститут. – А ты? – А я завязала. – Ты чокнулась! У тебя похмелье, поняла? Давай вместе отправим? – Нет, Упхол. Ты удивительный писатель. Тебе надо вверх и вверх шпарить, ты молодой, сильный мужик. Как пить бросил, так стал красивый, модный, глаза умные... А я уже все, конец мне. Я на коленях. Надоело всю жизнь на коленях стоять, оправдываться за то, что писать начала. Нартахова говорит, что для женщины это непосильно, если всерьез. У нее механизатор опять рукописи пожег, в печку покидал. И ей сказал - урою, если увижу опять. Он раз увидел, как она села ночнушку шить, а сама прямо ручкой пишет, пишет на покроенной спинке. Это когда он все бумаги выкинул в печь, и чистые на самокрутки пустил. И какое он право имел, скажи? Он что себе позволяет, судия какой нашелся! Семья рушится, много жертв, а в союзе сегрегация... – Чего-чего в союзе? – Ну разделение по всяким признакам – муж слово умное знает – по идейным, половым, по национальным... И через них не перепрыгнуть, через фаллократов. Посчитай, сколько у них женщин? Три! На сорок мужиков! А могло быть втрое больше. Некоторые сами разочаровывались, представь, одна красавица приехала к Яшину вместе с Черновым с какой-то конференции, а жена Яшина ее отозвала в сторону белье вешать и шепчет: “Да как тебя сюда занесло? Как угораздило? Водка и женщины - вот что ты получишь от него вместо вечной любви. Да зачем же тебе это? Беги!” И показала, как на вокзал идти. И эта красавица поняла, что все правда, и, хотя она не собиралась никак связывать свою судьбу с Черновым, они случайные попутчики оказались, но все равно, литературная среда страшная вещь... И уехала. Нартахова говорит, они сильных в молодости загнобили, а если кто до старости очень хочел писать, вступать в союз им надо было через Москву... А ты им подходишь. Ты вон какую северную Русь заворотил. Про девку в волчине очень круто. Как она сидела в подполе после проклятия, как молоко текло, как в бане она его схватила за руку... Ну, Упхол! Мороз по коже, чтоб тебя, народного сказителя. Правда, слов непонятных много, но раз диалектизмы, значит, это хорошо. Радиолов говорит – копилка языка... – Да что ты все – Радиолов, Радиолов. Может, мне важней, что ты скажешь. – А я и говорю – поступай в литинститут, балбес. По тебе семинар прозы плачет одновременно с семинаром поэзии. Библиотекарша наша клянется помочь с книжками... Поступишь. Она профессиональный филолог, ей и карты в руки. Понял? Упхолов молчал. Его бурятская морда была нахмуренной, глаза повлажнели. Он вытирал ветошью смуглые руки, перебирал свои “аркашки” , пассатижи и тестеры. Ларичева никогда еще не видела его таким выбритым, четким, мужественным, как в кино прямо. – Что молчишь, Упхол? Хочешь сказать, что зря пристала? – Я хочу сказать, что ты единственный человек, который меня понимает, а может и любит. Мне жалко, что ты помогла мне пережить мой развод, возилась со мной, когда я был на коленях, а я тебе помочь не могу. Я тоже загибался и много писем тебе глупых писал. А тебе кто поможет? Не знаю... Я тебе скажу так: ты лучше меня пишешь. Не знаю там - по композиции, по интонации, еще по какой хреноте, но женщина в “Прогоне” у тебя живая, я ее рядом даже чувствую. С ее сережками, родинками, с ее махровым халатиком. Это родное существо, всю жизнь мечтал о такой. И ты не слушай никого. Запрещают писать если – не слушай. У нас ведь только классиков читают. Что там может какая-то Ларичева! А я говорю – не читал такого ни у кого. И спасибо тебе за все. Я в отпуск еду в деревню. И оттуда напишу. Как-то мне прочней, когда есть душа живая. Мне ведь худо там в деревне бобылем ходить, они ошшо не знают, что у нас раздрызг такой, и без робятенка поеду... Стыдоба. – Езжай счастливо, Упхол. Пиши. Я тоже тебе напишу, если у вас в деревне не охают тебя. И взялись двумя руками за две руки. И на все лето, как на всю жизнь попрощались. Потому что они друг другу были неслучайные люди.
30. Голос свыше (чего хочет судьба)
– Забугина говорит, что надо ехать окучивать... – Ну раз Забугина говорит, значит, конец света. – Да ты послушай. Не просто окучивать, а якобы. – Что это значит? – Ну, у нее муж берет где-то “ниссан” и вернет только вечером. Мы тем временем с утра поработаем, а потом отьедем к водоему и начнем жарить шашлыки... – Их можно жарить только в том случае, если накануне замариновать. – Ну, ясное дело... – И там жарить заранее... – Вот ты и будешь заранее. – А ты не будешь обсуждать с Забугиной свои литературные дрязги? – Не буду. Чья бы корова мычала, моя бы лучше молчала. – Так-так. – Муж что-то обдумывал. – А дети? – Дети будут резвиться в окрестностях того, кто меньше занят. – А муж Забугиной кто? – Забугин. Отдел маркетинга молочного комбината. – Поедем, – решился муж, – была не была. Дети! – позвал он торжественно. – Вы хотите речку? В ответ раздался такой индейский крик, что муж тут же зажал уши. Мясо и водка, все было закуплено, детям были предоставлены скакалки, мячи, надувные круги и матрасы для обоих, дочке – наспех сшитый купальник. “Зачем он тебе? Еще ничего нет. – Нет, есть” . Нива была в летнем мареве очень красивой, вот только осоту, осоту... Ларичевские рядки резко выделялись на общем фоне густотой сорняков. А когда срубались сорняки, кустики картошки смотрелись так хило, как будто никаких посадок тут вовсе и не было. Ларичеву с Забугиной высадили из машины вместе с тяпками и поехали подыскать место для шашлыков. Вернулся на машине один Забугин и, громко смеясь, так начал пахать, что обогнал Забугину и Ларичеву, вместе взятых. – Супруг там разводит костер, – кричал он издалека, – то да се. Палатку для детей ставит. Землянку роет. – Ладно, – аукала Ларичева, – тут от него все равно бы толку не было... Как не было толку и от нее самой. У Забугиных было вдвое больше рядков, и они окучивали второй раз, любо глянуть. А Ларичева со своим осотом совсем замордовалась. “Сюда бы Упхолова, – думала она, смаргивая пот, – он такой крестьянский. Небось, на сенокосе там, как рыба в воде” . И она подумала, что вот никогда не побывает в деревне Упхолова, а ведь так интересно, там есть эта баня, где девка в волчине сидела, там тот клуб, где подрался Басков с кумиром детства... Река, где его любимая упала в прорубь... Ну и жизнь у них была! Они вот такой труд, как окучить, и за труд не считали... И она опять думала, как осуждают в деревне Упхола, приехавшего без семьи, и представляла, что он от расстройства опять начнет пить и опять запьется, писать ничего не будет. Ведь что-то в нем сверкнуло, ведь было же что-то хорошее... Она остановилась разогнуть спину, и вдруг ей почудилось, что еще никогда, никогда не было вокруг такого сладкого, такого невероятного покоя. Вдали копошились фигуры Забугиных, вроде даже не в стоячем, в лежачем виде. Вот здорово. И громадная нива эта самая, такая зеленая, такая добрая, и небо над ней, летящая, головокружительная бездна. “Прости меня, Господи, – сказала Ларичева шепотом. – Я знаю, что Ты и без храма слышишь меня, где бы я ни была. Прости, что живу так похабно и мелко. Вот впервые за несколько лет делаю то, за что не стыдно, но ведь и то ради шашлыков... Господи, Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое... Помилуй рабу твою, ее детей, ее мужа, ее родичей и друзей. И помилуй еще раба твоего некрещеного Упхолова, некрещеного Батогова, а также раба твоего Нездешнего. Спаси нас, Господи, всех, кто грешен и свят... Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй мя...” И медленно покрестившись, поклонилась низко чистому небу и заплакала. Что-то давило ее и томило, будто не все она сказала. “Прости меня, Боже, за суету и за гордыню, за то, что забыла близких своих в угаре рассказов. Никому они не нужны, потому что это все царапанье к славе, а тот, кто истинный дар, тот о славе думать не должен. А я думала, Господи, что все заметят меня и вознесут, и тогда я смогла бы только писать и уйти с ненавистной счетной работы. Как я мечтала писать, Боже мой, но родители, они не пустили меня учиться на журналиста, а теперь судьба уж так подвела и уткнула... Но только поздно все теперь. Всем одни страдания от этого. Не наказывай меня, Господи, не отнимай любимое, не отнимай мое успокоение и убежище. ...Ведь рвать рассказ – это такой страх, такой ужас, что лучше бы век не писать его. Но я виновата, виновата, что причинила зло. Я должна за это – отказаться. Я отказываюсь, Господи...” И опять покрестилась с поклоном, но уже без слез, а в каком-то оцепенении. Она чувствовала, знала, что она не просто чудит с тяпкой в руке. Она должна теперь небу сказать, тут нужно так, не ерничать, а так, как Радиолов. Некому смеяться, но эту оценку себя, гнусной, она чуяла кожей, спиной, плечами, горевшими на солнце, непокрытым виноватым затылком... “И еще скажу свой грех, Господи. Когда плохо было мне в том году и пошла в церковь, я не просто просветлела свыше. Мне отец Василий нравился, настоятель храма. И бледность его, и неистовость, и суровость, с которой старух сварливых останавливал и как спросил у дочки, что такое совесть, а она не знала... Он бил земные поклоны, и я с ним, Господи, с ним так легко было молиться, а сама я не в силах прийти к тебе, Господи. Спаси и вознеси отца Василия, а меня прости, что смотрела на него не так, как на отца своего духовного... Немыслимой высоты человек мне нужен... Ведь я тоже верую во единого Бога, Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым... И хор у отца Василия небесный, тончайший, лучший хор в городе... И во Единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, иже от Отца рожденнаго прежде всех век... Света от света” , – всхлипывала беспомощная Ларичева, чувствуя, как утробная, душная тяжесть покидает, нутро заливает робкое тепло, и одновременно с теплотой внутри обвевает горящее лицо неслыханная прохлада... – “Света от света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша...” Ой, не знаю, забыла дальше молитву, но все равно, прими меня как есть, Господи, и не суди... “Нас ради человек и нашего ради спасения... Спасения...” И снова задумалась и машинально пошла дальше по рядку. Вон сколько выстояла, не работала. Ну и пусть. Не последний день мотыга в руках. А душа в вечном забросе...
– Ты что тут делала? – окликнула ее Забугина. – А ты? Забугина не смутилась. Даже заулыбалась с каким-то торжеством. – А ты вроде как заплаканная? С чего бы? Я смотрю, стоит, опершись на тяпку. Устала? Ну мы поможем, мы уже на финише. Там твой, наверно, уж нажарил мясо, надо ехать веселиться... Ты меня слышишь? Ларичева молчала, тяпала. И она, действительно, устала. И вокруг еще был какой-то вакуум, отделявший Ларичеву от остальных... Потому что у них были их бытовые заботы, и у нее тоже, но у нее, кроме того, были еще заботы Забугины подошли, подналегли. Все складывалось хорошо. Там, на бережке, действительно трещал костерок, а в отдалении дымил еще один, со специальным углублением в земле. Замурзанные дети мотались около воды, оглашая пригорки привычным ором. – Все готово, господа! Явилась полотняная дерюжка и на ней бутылки, хлеб черный, свежие огурцы. Волшебная картина. Все умылись, подобрались на коленках поближе. – Ну у тебя и муж, Ларичева, ну и ну. Ты погляди, какое чудо сотворил... Жаркое на свежем воздухе, еда для князей. – Не для князей, а для друзей... – Красное и коричневое! Помидоры – неужели уже наши есть на рынке? – Нет, это болгарские консервированные, из банки... – Дети! Попробуйте шашлык! – А потом попробуйте “баунти” . – А нам папа уже давал мясо на палке! Мы первые ели! – Я и не знала, что он так умеет... – смутилась Ларичева. – Я старалась быть достойной там, на ниве... – А это трудней! Хорошо, что ты смущаешься от выполненной работы. Скромность всегда украшала тургеневских девушек. Ну, будем здоровы... – Муж, а муж, они ведь без горячего сегодня, как бы... – Да брось, пусть один день будет свобода от горячего. Дети должны расти как дикая трава, проголодаются – попросят. Муж Ларичевой напрасно опасался мужа Забугиной. Молочный комбинат оказался свойским, белозубым парнем. Он сыпал анекдотами так, что живот болел. Ну, может, кое-где пережимал и переперчивал, но так – просто фейерверк. Наверно, Забугина дома непрерывно ржет. Хотя, может, и нет. Вон как гладит он Ларичеву, чужую, по спине. Наверняка бабник. Но очень милый. – Ребята, кончился хлеб при избытке мяса. – Да есть еще в машине... – В “ниссане” . – Я принесу! – схватилась Ларичева. Она сбегала, чуть не упала, принесла еще каравай и давай резать. Но ножик соскользнул – и по руке. – А! – вскрикнула Забугина от вида вишневой крови, хлынувшей, как из крана. Пока Забугина ахала, Ларичев морщился. Пока Ларичева молча вырубалась, Забугин быстро перетянул ей руку эластичным бинтом и сунул в рот какие-то таблетки. Потом Ларичеву сильно кружило и тошнило. Вряд ли от такой пустяшной раны, это, видно, голову напекло. Ну и ладно. И Ларичеву оставили лежать под деревом и ничего от этого не потеряли. Наоборот, компания сплотилась и разливала вторую. А Ларичева лежала и блаженствовала. Как хорошо одной. Как хорошо, что руки крюки и не слушались. Да это, видно, так и надо. Только что же это значит? Что-то не так сделала... Подумала... А пальцы порезала – три на правой руке, надо же так. Значит, теперь уж за машинку ни-ни. Это что, голос свыше? И никогда ведь не резала левой, да еще на себя, а тут как что толкнуло... Все ее толкает прочь от нормальных людей! Но какой же смысл во всем этом? Вон Забугина пьяная, веселая, смело берет шефство над двоими детьми и над двоими мужиками и ничего, хохочет, все у нее получается. Мужики вообще рады до смерти, что ими вертят. Никто из них в холодную воду не полез, а она полезла. И с нее как с Забуги вода. Эта веселушка то на ниве легла, то в палатке. Теперь с кем? Мужья, кажется, оба исчезли из поля зрения. Они, конечно, подпили, разыгрались, и им кажется, что и она такая. А она только притворяется. А вот Ларичева не протворяется. У Ларичевой все с ног на голову: когда наступало то, к чему все стремятся, Ларичева выключалась, вот такая она скучная! Причем она тоже стремилась! А может, только делала вид? В действительности она стремилась к чему-то другому, гораздо большему, да пролетела мимо кассы, после чего ей ничего не оставалось, как присоединиться к простым смертным. Вот бушующее лето, жара, река, можно сказать, редкое стечение обстоятельств в смысле шашлыков и мужей, все удовольствия сразу, но пока все живут полной жизнью, может, даже групповой, Ларичева лежит под деревом отдельно и о чем-то мечтает, о какой-то другой жизни. В прошлое она улетит или в будущее, это не так важно, главное, она опять не участвует в процессе. И ее современники ее великодушно прощают. А все почему? Потому что внутренне Ларичева отказалась от себя пишущей. Она, пламенный пассионарий своего ремесла, она вдруг сказала небу, что отказывается! И небо опять дало ей понять, что так нельзя. Ларичева, грешным делом, может подумать, что рука ее порезана, чтоб не писать. Но какой смысл ранить ей руку, если она и так уж б р о с и л а? Непонятно. Возможно, это был ей намек не на ее смирение, а наоборот? Ведь она уже напросила однажды чужой боли не по силам и получила ее, а здесь не то же ли самое? Ведь пораненная рука должна бы ей сказать и другое - не бери на себя слишком много, Ларичева, не твое дело судьбы вершить, судьба твоя уж решена, ты лишь прислушаться должна. Тебя направили и подтолкнули, ты догадалась и пошла, все остальное дело не твое. А ты талант зарыла в землю вместе с тяпкой, и думаешьсудьбу перехитрить! Всетвоеи беды только частности, мелкие остановки по стержневому тракту. Надо же отличать, Ларичева конкретное и общее, детальное и генеральное. Но где тебе увидеть мокрыми от слез глазами, туманится в глазах, сиреневый туман над нами проплывает, где тебе, слабая женщина. понять мироздание, ты, мелкий общественный деятель в эпоху Забугиной...
Однажды после второго декрета Ларичева поехала в командировку в город юности. Если б не город юности, никакой обмен опыта был бы невозможен. А так даже невозможное стало возможным. Ларичева колыхалась в жарком автобусе и думала, что при здешнем техобеспечении все вопросы сортировки сошли к нулю, а вот у нее дома сортировщицы сломали сортировочный агрегат за много тысяч как луддиты какие. И опять все вручную пошло, и опять недельные завалы. Ну где тут техпрогресс искать, в каком углу? Можно посадить в тюрьму сортировщиц, но останется начальник филиала, который вроде не виноват. Но он сам такой мешок, что... Ой, вон тот человек... В параллельном трамвае человек ехал в ту же сторону! Похож на Латыпова. Ведь это он... Или очень похож. Ларичева стала биться в автобусе, как щука в проруби, всех растолкала и выпала в кипящую толпу. Она перебежала дорогу, вскочила в трамвай. Латыпов смотрел на нее без выражения. Не помнит! Ларичева безобразно покраснела и не знала, что делать. Вышла, стала ходить по остановке, качаясь от горя. Оказалось, вышла не одна. Он подошел, взял ее за плечи: “Привет?” И сразу стала Ларичева маленькой глупой студенточкой. Они пошли вдоль проспекта, залитого солнцем, как когда-то ходил он с той красоткой с вишневым ртом, и Ларичева часто смотрела им вслед. Они шли - оба в черных брючных костюмах, в черных очках стрекозиных, оба высокие и тонкие, обдуваемые весенними ветрами... Говорят, они и женились так же экзотично - в белых брюках и рубахах поверх, только у нее за ухом цветок. И из загса на пароход, где и происходила свадьба. Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала, а Ларичева нет: ее забрали из роддома с ребенком, и ладно. Потом она как видела процессии в цаетах, так начинала шмыгать и моргать Вошли прямо с проспекта в антикварную дверь – Латыпов открыл ее своим ключом. Это была комната с тяжелыми шторами и подсвеченным двестилитровым аквариумом. – Что это? – Комната смотрителя музея. – А где музей? – Через стенку. Сели в волшебный угловой диван пить легкое вино с зеленой дыней. Ларичева таращилась на большую вздыбленную тахту – он перехватил взгляд, смущенно бросил туда плед, прикрыл красноречиво скомканные простыни. – Ты водишь сюда своих подружек?– простодушно спросила Ларичева. – У меня своя жизнь, – заметил Латыпов, – она состоит не только из подружек. Просто в данный момент данное помещение свободно. Или ты предпочитаешь сквер от слова “скверно” ? – Нет, но если сюда войдет смотритель, а мы тут с тобой лежим... – Лежим? Смотри-ка! В институте ты, кажется, была самым синим чулком. – Да я и сейчас не лучше. Но в институте я тебя боготворила. И ее, потому что ее боготворил ты. Поэтому ничего нельзя было. А сейчас еще больше нельзя... – Но почему? – Институтский бог щурился, чуя приключение. – Тебе не надо. Даже когда тебе было надо – и то не бросался. Она тебя унижала, а ты, ты бледнел и ничего не требовал. И когда порезал руку - особенно... И когда на поле она пошла к тебе с платочком... –Ты и это помнишь? С ума сойти. Неужели это было так очевидно? – Да уж. И как не помнить, если я рехнулась с горя. Ты для меня был потерян, но ты-то, ты зато был счастлив... – Да что ты теперь-то плачешь, смешная? Иди-ка... Не надо дрожать, ты ведь меня знаешь сто лет... – Не иди-ка... Не надо... Тут вошел смотритель. – Пардонте, предохранитель убран. – Ничего, старик, это ты прости, что мы съели твою дыню. Смотритель осмотрел помещение, действующих лиц, достал еще дыню, забрал нечто из холодильника и повернул на выход. – Да куда ты, старик. Давай сюда. – А дама? – Дама “за” , – всхлипнула Ларичева. – Садитесь. Сюда бы еще мужа, тогда бы вы вообще легли от смеха. – Зачем, мы можем лечь и без мужа. А он там не растеряется без Вас? – Смотритель заблестел глазами. – Нет, он не теряется никогда и ни с кем. Да я не против, пусть. Я даже сама говорю – не упусти эту красотку, ты нравишься ей... У него после этого настроение прекрасное. Латыпов и смотритель переглянулись. – Неизвестная порода женщин. Наука проморгала это дело. – Нет, старик, это я проморгал. Если бы я выбрал ее, она была бы моей женой. Но я выбрал другую и подписал себе приговор. Ларичева не поняла насчет породы, потому что была в черной футболке, почти белой юбке и в танкетках без задников, это удобно в дороге. Потом Латыпов и смотритель нежно ее расцеловали и дали еще полдыни в целлофан, а потом поехали к Латыпову домой праздновать семнадцатилетие его свадьбы. Это вообще было что-то жуткое, потому что жена Латыпова, главный экономист авиационного завода, женщина с вишневым ртом, долго придиралась к ворсинкам на бокалах и тонко резала московский карбонат. Она также в упор не видела Ларичеву, будто та была привидением, а изысканного, с вьющейся гривой, узкоглазого, точно арабский принц, Латыпова распосылала на кухню и в гараж и называла его “дорогая” . Приходил взрослый сын Латыпова, брал за шею громадного пса и, посветив в прихожей студенческой улыбкой Латыпова, навсегда исчезал в тенистой тьме двора. А сам Латыпов, нерассказанная сказка, молча и стремительно пил коньяк, после чего и заснул за спиной Ларичевой прямо на диване. И у нее спину жгло, как от костра. – Утомилась, милая, – едко молвила жена, главный экономист. Она стала еще лучше, еще больней хлестала по глазам ее жестокая красота. – А ты таскалась с ним еще тогда или только теперь? – Когда тогда? В институте, что-ли? – А когда же. Я ведь все знаю. И как ты зимой к нему на свидания бегала, и как у изголовья сидела, экзамен пропустила. У Ларичевой от ужаса заболел живот. – Да ведь он болел! У него был гайморит, могди вообще продолбить башку! – Не ты ли его излечила? Ты же такая добренькая у нас. Может, ты и ремонт за него доделаешь? – Нет, – сказала Ларичева, – никогда. А то, что любила его... Это было всегда. И тебя тоже. – Чушь. А цветы в день свадьбы не ты присылала? – Я. И рассказ про Вас написала я. Только ты его не увидишь. Вернее, не поймешь, даже если увидишь! Ларичева долго ехала ночью на трамвае, ночью они ходили редко. Родной город змеился теплыми золотыми огнями, и вокруг Ларичевой летали зарницы старой любви. Она плакала. Она зря шла на жертвы там, в колхозе. Она была против, что кино кончилось, кинщик заболел. Но почему кончилось именно так!
31. Всегда и беззаветно
Потом Ларичева, пошатывась, встала и пошла детей искать. Они оказались тут же, за кустами. – Ой, мама оживела. Тебя живой водой побрызгали? – спросил сынок. – Болит рука? – строго спросила дочка. – Тебе надо лежать, а ты? – А я купаться. И бухнулась в ледяную водичку, и дух вон! Но ничего, пробултыхала до середины и назад. Тело онемело, кровь зашумела. Руку немножко щиплет. Душа ничего не чувствует. Так и жить бы! Она нашла в мисочке под крышкой остывший шашлык, стала есть, улыбаясь, и смотреть на вечереющую реку. Озябла, накинула юбку и футболку. И как-то в ней все отдыхало, точно после болевого удара. Она радовалась тому, что живая, а все остальное было неважно. – Ну как ты, лапушка? – поинтересовался Забугин, обнимая Ларичеву за плечи. – Хорошо. Лучше не бывает. – А мы все заснули, – признался Забугин. – Я первый пошел, я на машине. А потом и все остальные. – И стал ее целовать в шею. – Еще чего, – сказала Ларичева. – Неужели не протрезвел? – Неужели не хочешь? А на вид ты страстная, нервная натура. – Об этом ты спроси у мужа. А сейчас отстань. – Жалко, – не обиделся Забугин. – А ты слышала о любви вчетвером? – Мало ли что я слышала. Отстань. – Жалко, – опять не обиделся Забугин. – Да я шучу, лапушка. Не надо так вспархивать, ну? – Не буду вспархивать. – Домой хочешь? – Да пора бы. Но парочка еще спит. – Какое спит. Посмотри на речку-то. – Где? – Вон, ближе к мосту. На середине. И он опять ее погладил. А она подумала – нет, муж умеет лучше. Но в детали вдаваться не стала. – Дети, поехали домой. Пора. – Нет, не пора, не пора... Еще речка не нагрелась. А папу ты брать не будешь? – Мам, ты езжай с дядей Забугиным, а мы с папой и тетей Забугиной будем весело жить. – Дочка стояла, натягивала брючки и хитро улыбалась. – Давай. Только сначала и папу спросим, ладно? – Мам, а почему тетя Забугина такая молодая? Потому что детей нет? – Почти так. Нет детей, потому что слишком молодая. Собирались суматошно, с хохотом и подначками. Выпили на посошок – там еще оставалось. Забугин не стал, отдал Ларичевой, она не спорила. В последний момент обутый сынок умудрился в ляпу коровью влезть, пришлось бежать, замывать штанину и ботиночек. А в целом все прошло здорово. Стали перебирать дорогой всевозможные сюрпризы деревенского уикэнда, и оказалось, что, кроме ларичевского пореза, придраться не к чему. Стадо коров с пастухами и собаками по ним не прошло, другие машины с компаниями не нагрянули, дождь вдалеке от дома не полил, с детьми ничего страшного не случилось, и вдобавок ко всему картошку попололи, да окучили. Прямо как в песенке: “Помнишь, свадебные слуги – после радужной севрюги – апельсинами в вине – обносили – НЕ? А Довыдова с Хвостовым – в зал обеденный с восторгом – впрыгнувших на скакуне – выводили – НЕ?..” Ларичева знает песенку! Песенка по Вознесенскому... А Ларичева сидела, слушала их веселый галдеж и представляла, что она рассказ сочинила. Маленький такой, в виде монолога или диалога. Как будто идут двое мужчин из гаража и обсуждают поездку за город. И курят помаленьку. Им торопиться некуда, впереди еще один выходной, настроение прекрасное, но есть какой-то пунктик, который мешает. Они оба спирт предпочитают водке, оба не любят тупой физический труд, но с удовольствием мотаются в командировки. При случае живо сотворят еду и выпивку в полевых условиях и всегда выкрутятся из тяжелой ситуации. Оба мастера приврать, но это уж против себя, воля обстоятельств... Мы все рабы обстоятельств, не так ли? Да, нас унижают будь здоров, но и мы свое возьмем. Ничего, что нас разогнали в перестройку, все равно нам не слиться с этим быдлом, с этой серостью, мы были и есть “над” . И где бы мы ни работали, своих всегда узнаем и выручим. И мы эту жизнь проживем если и в рамках, то с максимальной отдачей. И вкус к наслаждению не утратят... И только расставаясь, они поймут, что это за маленький пунктик. У одного – женщина блеск, она без слов поняла, что от нее хотят. И показала такой класс, что пять раз подряд. Нет, шесть, мы еще на поле до этого. Ну, слушай, я подобное только в видиках наблюдал, а тут наяву такая роскошь. А что, давно хотел попробовать “вместе” ? Да было однажды на каком-то международном слете, это называлось тогда пирамидка, но когда много пьешь, неинтересно. Мы тоже с ней только изредка, знаешь, чтобы не надоело. А ты молодец, что палатку взял. До меня не дошло вначале, зачем. Откуда я знал, я тоже думал – дождь, дети. Жаль, что твоя такая скучная, а фигурка чудная, где отловил? На выборах? Ну ты даешь. Да нет, она не из наших, в том-то и дело. Творческий работник, понимаешь. Да, это негибкий народ, с ними сплошь обломы. Как вспомнишь, сколько этих поэтов отловил, сколько за них повышений дали. Но тоже есть свой шарм. Она как намажется, просто путанка с вокзала. Что поделаешь. Надо крутиться. Но мила, мила. А Ларичева жарила дома картошку, и все время думала, что вот, сейчас они все поедят, лягут спать, она за машинку сядет. И напишет стремный рассказ про этих двух ребят. И даже не надо строить диалоги, прямо так подряд и шпарить, да ведь? Потом глянула на завязанную руку и вспомнила, что она завязала с этим делом. И все никак из режима не выйдет! Привычка образовалась, надо же. Она уложила детей, села у окна и стала кофе пить в черноте летней ночи. Это было как анальгин, сильная доза. Все онемело. Удивительное дело все-таки. Жить никто не запрещает. Но живи до отметки, до сих пор. Дальше не смей. Точно в клетку сама себя заперла. Пришел Ларичев, тоже стал кофе пить. – Не зажигай свет, так романтики больше. – Ты чем-то недовольна? – Наоборот. А ты? – Я в порядке. Но ты, наверно, сильней устала. Рука не болит? – Не-а. Далеко гараж? – У черта на куличках, за переездом. В общем, совсем не там, где молкомбинат. А знаешь, Забугин тоже старый комсомольский кадр. И мы с ним наверняка встречались на всяких слетах и конференциях... Может, даже пили вместе, беззаветно. – Значит, он ничего, хороший мужик? – Еще бы. С беззаветной душой. – А Забугина? – Ну, я ее знаю не первый день. Мила, мила. Дети спят? – Да, а что? Видик будешь крутить? – Да можно. Ты не хочешь? Не то я скоро отдам вертушку. – Ну давай. А как ужинать? – Куда еще ужинать. Я после этих шашлыков буду ужинать только завтра. ...Когда муж начал ее потихоньку раздевать и ласкать, она не удивилась. “Неисчерпаемый человек, и после Забугиной ему надо. А без видика не стал бы?” А он, закрыв глаза, нацеловывал грудь и думал: “Перестанет она когда-нибудь такой рыбой лежать? Никакого трепета. И видик на нее не действует... Вот я издам ее за рубежом, тогда посмотрим... Вдруг достану?”
32. Все забыть и стать женщиной
Дочку удалось непонятно как отправить в лагерь. Ларичева в положенное время не подавала в профком заявку, а тут вдруг стало ясно, что отпуска может и не быть летом. Ларичевой было стыдно, что у нее платье старое, нейлоновое, ржавых оттенков, стыдно было, что все едут к морю или в лес, а она никуда сама не едет и детей не везет. Жалко было дочку, из последних сил кончившую учебный год, а что делать? Тут Забугина стала вдруг очень добрая, то ли простила антимонию с рассказом, то ли компенсировала вылазку на “ниссане” , но она взрыла пески и добыла где-то в областном профкоме путевку в приличный лагерь. Заставила Ларичеву написать заявление, чтобы часть стоимости оплатили по месту работы, Нездешний подписал, начальник управления подписал, и Ларичева поскакала в пожарном порядке добывать медсправки. Все кончилось хорошо, Ларичева погрузила дочку с чемоданом в автобус и перекрестила. А потом, когда дочка помахала ей панамкой, она вдруг осознала, что впервые так далеко ее отпустила, и заревела. Но тут же себя одернула. Хватит соплей по микрофону. О пользе для здоровья ребенка тоже надо подумать. А тут муж отколол. Вот, говорит, мы решили свою контору закрыть на реорганизацию, такие дела. Пока суд да дело, не съездить ли мне к матери в Киров. Ларичева говорит – вот это да, может, сначала сделаем ремонт? А он – нет, ремонт в рабочем порядке. Лучше бы тебе пойти и попросить авансом недели две, вместе и съездим. Ларичева, конечно, пошла, но мало чего добилась. Нездешний сказал – а у Вас по графику что, сентябрь? А в какое положение Вы меня ставите? Посмотрите, что творится в отделе, совершенно некому отправить первоочередные отчеты. И так далее. Ларичева пришла и сказала – нет, не могут отпустить. Может, ты хоть ребенка с собой возьмешь? Твоя мать его не видела еще, только на фотографии. Муж возмущенно сказал – я буду неумело кормить его пригоревшей кашей, а ты будешь тут прохлаждаться. Ларичева замолчала. Ей стало все равно. Ребенку три года, он не младенец. Вполне бы могла и мать покормить. Муж тоже молчал и собирался, потом пришел, принес билет на самолет и сказал – я тоже умею быть великодушным, вот сюда сложи все для него и предупреди садик, что недели две не придем. Ларичева просто ушам и глазам не поверила. Вот это отколол так отколол. Что это он такой добрый, не после вылазки ли на “ниссане” ? Ну да все равно, она кинулась стирать майки и носки, искать панамки, брюки-варенки и куртку с сапожками на холод. “Ты что, на Северный полюс его собираешь?” – “Мало ли что...” – “Я предоставляю тебе полную свободу, слышишь? Постарайся не разочаровать меня” . – “Но что ты хочешь? Чтобы я одна сделала ремонт?” – “Чтобы ты стала нормальной женщиной. Без загибов. Чтобы дом перестал быть сараем, забитым рукописями. Хватит уже графоманства. Брось мировые проблемы и займись наконец собой.” И муж уехал, увешанный сумками и ребенком. Ребенок махал ручкой и совсем не выглядел несчастным, только ему жарко было в свитере. Ларичева проводила их в аэропорт, приехала назад на рейсовом автобусе и пошла по улице, опустив голову. Опять она казалась виноватой, опять ее отчитали за все хорошее. Ну сколько можно порки ожидать? И надо же, опять она плохая мать, все тащатся с колясками, звенят велосипедики – стой, кому говорю, не смей на дорогу без мамы! – а она одна, как голая. Муж говорит, что селективный взгляд срабатывает. Как беременная была – все казались беременные, весь город. Теперь кажется – все с колясками. А Ларичева одна, как кукушка. Ах, если бы старое время, то сейчас бы за машинку... Да этот рассказ про обкомовцев. Да вот то, что Забугина велела порвать. Да закончить Латыпова... Разбежалась. Между прочим, неотвеченных писем собралось до десятка. Нартахова пишет из деревни, что ей надо ларичевскую биографию, чтобы какое-то литературное обозрение создать. Смешная. Ларичева никакой не литератор. Правда, были попытки, да все вышли. Поэтесса из Москвы очень сурово обошлась с ларичевскими рассказами. Все твердит о чистоте! Надо ее успокоить, что больше Ларичева не будет лезть в литературу со своей грязью, просто бросит все попытки... Короткое письмо от Упхолова. Этот проклятый классик после сенокоса, конечно, ударился в запой. Так и знала! Но какой стих про сенокос и будто его мальчонка с ним! Какой свет и слезы. Нет, ему надо первому писать. Или нет, первой – сестре, у той два деда сразу на руках умерли... А мать?.. Нет, ну как же забросила всех своих близких людей, пока ударялась в свое писательство. Раньше письма писала по десять листов, с наслаждением и подъемом. А теперь как атрофировалось что. Вся на нет изошла. Ну ладно, все! У Ларичевой задача-минимум нормальной стать. А нормальные люди письма тоже иногда пишут...
Просторными вечерами Ларичева сидела и рылась в мешках с лоскутами. Из ситцевых остатков сострочила две наволочки. Дошила зимний жакетик в клетку, извлеченный из завалов. Отыскала гору носков, половину выбросила, поскольку дыры занимали большую площадь, чем промежутки между ними. А вот тот самый отрез на юбку. Какое добро пропадает! Но на двое брючек не хватит. Тут пацану еле-еле, а дочке на юбочку, под лосины. А старые мужнины рубахи... Может, из них блузочку?.. Надоели самошитки... А вот на джемпере какое безнадежное пятно, видно, от жевательной резинки. Надо сердечко вышить... Временами тоска хватала ее за горло. Хотелось вывалить все это добро на помойку и забыть. Но тут же вспоминалась насмешливая Забугина: “Чем писать всякую гадость, разбиралась бы лучше в шкафу. Что у тебя в шкафу творится, ты знаешь?” – “А ты откуда знаешь?” – пылила Ларичева. С Ларичевой все разговаривали так, будто у всех у них в шкафу полный порядок. А у нее нет. И получалось, что у каждого есть повод ее уткнуть. Вот и муж, со всем его либерализмом, все же взял и высказал – стань нормальной. И Ларичева вспомнила, как однажды она получила письмо от знакомого ярославского редактора, и тот сочувствовал не ей, а мужу – беда с пишущей женой. Холодные супы, оторванные пуговицы, блуждающий взор. Но они с мужем смеялись тогда над редактором! Им казалось, что это старческое ворчание, больше ничего. Что у них и еда есть, и машинка стучит... А теперь вон что... И Ларичева входила в деловой режим, включала телевизор погромче и дальше шила. А по телевизору показывали презентацию какой-то новой необыкновенной книги, и там выступали и авторы, и составители, и редактор, и художник. И все они как-то счастливо встретились, и получились волшебные обстоятельства. Их до этого не признавали и не печатали, то ли по причине авангардизма, то ли по причине консерватизма. Но один нашел другого, а пятый оказался бардом, а деньги выделялись именно на бардов, решили не сбиваться в узкую малину, а разыскали остальных, с кем учились в институте или выступали на одних вечерах. Так и закрутилась эта карусель. Ларичева подумала, что это люди понятные, родные до боли, только вот в окружающем пространстве подобных нет, каждый думает, как бы свое пробить, альтруистические замашки стали анахронизмом... И все-таки стало по-настоящему завидно. “Я бы с ними не пропала. Они бы не затоптали меня только потому, что я не похожа на них...” На миг она вроде вернулась в прежнюю жизнь. Щеки горели. Отшвырнув тряпки, она стала искать свои рукописи. Но... Коричневая папка уплыла к немецкому представителю, один самый новый рассказ разодран в клочья, а черновики она отдала Упхолу. А где же второй экземпляр семинарской рукописи? Может, отдала Нартаховой? Может, у Нездешнего? А может, его и в природе не было? Никто не знает. В диване и на шкафу валялись только охвостья, отдельные листы. А вот записанный на скорую руку старый-престарый сон, из тех, что снятся всю жизнь. ...Мелькают картины древней земли, бесконечные поля, дороги, леса. На холмах лепятся деревеньки, высоко, так, что облака задевают крыши церквушек. Никаких нигде развалин, все, что состроено – нужное. Почему-то холодно, хмуро, нет солнца, бесконечный ливень, ливень и повозки, тонущие в грязи. Слышно чавканье, треск деревянный, колесные визги и мат. Облепленные брызгами, морщатся лица – толкают завязшую телегу… А вот храпят лошади под навесом. В избе мертвым сном спят молодые и старые, торчат локти и бороды, мокрая одежа у печи дымится... Лишь со слабым светом наплывает звон и грохот большой ярмарки. Брякают деньги, тут же сильные руки затягивают мешки. И обжираются удачливые, далеко разносится пьяный веселый хохот. Прыгают прямо перед глазами скоморохи, неподвижен бельмами человек в цепях. Потом все как-то ускоряется, затягивается смерчем, темнеет. После прояснения громадное торговое место пустеет, ветер шевелит солому и несет мусор к серому небу. Под распряженной телегой ребенок оборванный, вокруг него все сходятся и наклонившись, глядят. Никто не знает – чей. Однако хозяин телеги досадливо машет рукой и идет запрягать. Ему ехать пора, невтерпеж, и он забирает с собой приблудную девочку. Дом у мужика громадный и весь черный. Внутри полутьма, куча народу, и все орут. Сквозь клубы пара мелькают женщины, молодой парень, насупившись, резко бьет по железяке. Выцветшие рубахи пристали к телу. Ночью вся эта деревня шумно спит на полу и на полатях, и среди них, примостившись, приблудная худоба, зажавшая в ручонке кусок хлеба. Растет, мается. Берет в руки серп – по ножонке течет струйка крови. Дают ухват – все варево опрокидывается, падают из горсти колосья. Шерохнув, уплывают по воде деревянные ложки, а она с любопытством и смехом смотрит им вслед. Бредет через траву, хлопая широкой рубахой. Удаляясь, не меньшает, потому что растет и вытягивается на ходу, тяжелеют отброшенные за спину волосы в ровном жгуте. Глаза распахиваются, как вода за кручей. Тонкая шея выгнута очень упрямо. Любит подолгу смотреть в ушат с водой, а потом глянет на человека, и зябко тому. Ее не затронуть, не заставить, она ускользает. Но если войдет сама – самый темный угол светлеет, дети не визжат, не дерутся. А взрослые шуганут ненароком – она к хозяину в поле. Ему некогда с ней нянчиться, так она сядет на обочину и бормочет с листками. Он рухнет отдохнуть – малышка подбежит, полетает рядом как птица, теплым ветром обдаст. Он уже и встает, ободренный. Он ее Усладой, Ладой кличет, домашние в досаде – Пол-усладой, так и остается Полусадой. Она же цветок странный, часть сада, ей лучше на улице, она там своя. А входя, вносит шелест поля, рокот и стрекотание леса. Она метет пол, но не видит его, смотрит, слушает себя. Тут же роняет метелку, закрывает лицо руками, шепчет тайные слова, каких сама не понимает. Неясные силы поднимают и кружат ее по избе. Она бежит как взбегает, медленно кружится, вскинула руки – как взлет! – прыгнула. Сквозь беспорядок движений проступает будто танец, он горячий и языческий. Падает на лавку обессиленно, сдувая волосы со лба. Смотрит вопросительно, тревожно, что проснулось в ней – не знает, но вот-вот догадается. Она ждет отклика и снова принимается за представление. Закрыты глаза, лицо чуть брезжит улыбкой, даже речи говорит, полупесни, полумолитвы... Среди этой магии входит мужицкий сын боком. Она в дикой радости, что не для себя, старается еще пуще, а он заливается краской. Через легкое марево он угрюмо шагает вперед... Краткий грохот и треск ветхой ткани. И становится тихо, только муха зудит в углу.Железное кольцо немо сдавит горло! Она сидит, согнувшись, на полу, коленки обхватив, и глаз ее не видно. Лишь волосы роскошные на сторону как сноп, и на упрямой шее позвонки. Чуть слышный шелест, тень уже стоит в дверном проеме! Она уходит, унося с собой все выдумки и ворожбу. Растает силуэт в открытом поле. Зачем же были эти танцы и наклоны? Зачем она не пряталась? Дневной огонь, его колеблет, гасит ветер... Она покинет тех, кому она помеха. Для них она и не жилец, но выживет, как только оторвется. Они же, потеряв, от скуки ошалеют. Скрывается из глаз. Ошиблась веком, девочка. Все, кончено. Кака-ааа-я Полуса-а-да-а! – А-а-а... - вспомнила тут Ларичева, как однажды обсуждали это на кружке и все пожимали плечами – умничанье, стилизация, только один Упхолов буркнул: что-то есть. И спрашивали – ну зачем так наворачивать, собачить аллегории? Тем более -сама не любишь нивы да историю, а у самой такие заштампованные тексты. Она не знала, как ответить, но Упхолов сказал – это, мол, вовсе никакая не девчонка в сарафане, это бедное искусство, убитое нами, ушло. Оно ведь тоже невесть откуда берется, всякий раз точно на базаре найдется, вот, как у этого мужика с телегой. А может, это была нашей Ларичевой муза? Которая теперь, после семинарского провала, чувствует себя примерно так же! Все стали дико ржать, поднялся шум, и каждый хотел пересмеять и затопить другого, а самому выделиться... Но ведь прилетала, теплым ветром обдала, а коль ее не поняли, исчезла. Какие рукописи, какие рассказы, опомнись, Ларичева, покрестись. Бог-то наказал тебя за твои завихрения, сама видишь: и люди обозлились, и рука поранилась. Забыть надо, забыть...
33. Новая Забугина и новая жизнь
Ларичева могла теперь сколько хочешь ходить в кино, в театры, которые наехали на гастроли, но она жила точно так же, как и раньше. Она сшила себе открытое штапельное платьице с широкой юбкой и стала ходить в нем на работу, хотя чаще всего приходилось на вырез надевать джемпер, так как утром было прохладно. На обед она ходила в столовую, на улицу выбиралась редко, а вечером опять напяливала джемпер. Она сидела и считала свои запущенные книги по статистике высокопроизводительного оборудования. Самая подходящая терапия для общипанных ворон, вообразивших себя жар-птицами. Подгонявшая свой участок Забугина тоже задерживалась. Ей-то было чего ради биться, она в отпуск собиралась, и в отделе оставалось всего трое, вместе с Нездешним. Сплошь пустые столы. Забугина успела где-то подзагореть. И в соответствии с этим облачиться во все белое. Как она умудрялась, уму непостижимо. Зимой была толстая, опять похудела, и опять стала толстеть. Но в любом случает акие женщины не могут не нравиться. Первый квартал плюс второй, так, итог сошелся. Третий только начался. Все, что ли ? Ой нет, еще две страницы... Но голова уже гудит, как “Искра” . Поставить чайник? – Ты кому ставишь чайник, отличница? Как будто и в сад тебе не надо? Ларичева посмотрела на Забугину из своего постаревшего далека – как только могла радостно. Забугина яркая, с осветеленными прядями, с губками и родинками, довольная собою, всем, чего хотела и добилась. Ларичева осунувшаяся, в кругах под глазами, в кругах проблем, сломленная тем, что получила. – Да вот, не надо в сад. Сын в отьезде в городе Кирове с ихним папашей. – А дочка в лагере? – В лагере. – Да что ж это такое? Неужели полная свобода и эмансипация? – Да вот, свобода. Но зачем она? - Ларичева засопела и стала смотреть вдаль за окно, как бригадирша в советских фильмах. – А где же вино, мужчины? На худой конец Губернаторов. Ты оставила без внимания его знаки внимания... – Ничего себе, “худой” конец. Это для тебя. Тебе все подвластно. А я – кому нужна? – Шефу. Ты смотри, как он на тебя смотрит. – Брось... – Не брошу, – сверкнула глазами Забугина. – У меня есть столько отягчающих обстоятельств, что никак не бросить. (Что она имела в виду, чьи обстоятельства? Себя и Ларичева? Или Ларичеву и?..) Налила чай? На шоколадку. – Мне? Зачем? – Низачем. Для радости. – Для какой еще радости? – растерялась Ларичева. У нее в голове образовался хаос. – Да ешь ты, ешь, не анализируй! Они стали пить чай с шоколадками. Ароматно, щекотно. Шоколадка была не простая, внутри прослойка клубничная. И сама такая тяжелая, дорогая, с орехами... Забугина добра, это очевидно. Но почему? Значит, ей что-то надо? Но она и так уже получила мужа Ларичевой, а больше у Ларичевой ничего нет. Может, ей надо Нездешнего? Так это не по адресу. – Ну, как у тебя дела с гордостью отрасли? – Лучше не спрашивай. Он завернул меня со всем этим делом. А ведь я туда столько вложила... Ты сама знаешь, что он для меня значит. Забугина окинула ее цепким взглядом. Странное цветастое платье, поверх кофта, цвет совсем гуманитарный. Передеть, покрасить... Это всегда помогает. – И давно это было? – “Это было недавно, – пошутила Ларичева, – это было давно...” После семинара. – Значит, семинар, потом Батогов, потом я. Так, что ли? – Да, именно. Калибр у тебя был не меньше. Но попадание более точное. – Ах, черт. Но это же полный геноцид... – Забугина как будто растерялась или сделал вид. А ведь она не терялась никогда... – Так что? Кесарю – кесарево. Сечение. Если вам надо, чтобы Ларичева исчезла, она исчезнет. “Как хорошо быть никем, – мелькнуло наконец в ларичевской голове, – как спокойно. Ради этого и умереть не жалко. Все прежнее кажется суетой...” – Ты с ума сошла, – проникновенно молвила Забугина. – Ты должна экранироваться от неудач... Творческие неудачи - это норма. Великое всегда воспринималось с трудом. – Неудач? Какие глупости! Я причинила тебе боль, опоганила ласковое доверие, дружбу. (Ты мне тоже, но не будем, не будем...) Что для меня важней – человек или писулька? Конечно, человек. А Батогов... – Я не хотела... Я думала – ты будешь наживаться на клубничке, а у меня начнутся крупные неприятности с мужем... – Видишь, по-твоему, я похожа на тех, кто может наживаться... А Батогов ведь точно так же: он отнесся ко мне с полным доверием, а я давай, давай ворошить его жизнь, в его прошлом рыться, прямо в живую боль со своим ротозейством деревянным. А ему и не надо этого ничего, он из деликатности не погнал меня в шею, но ему стало тошно, и все равно я его потеряла... Потеряла. – Послушай, Ларичева, не люби его, слышишь? Не люби, не смей, он старый, ему семьдесят лет, в штанах пусто, весь сухой, как растресканная степь... – Опять штаны. Что ты везде штаны видишь, а? Он жил-то не для себя! Могу я тоже сделать что-то не для себя? Я никогда не понимала, что это такое. А тут мне захотелось, и как бы не ради штанов. Ради истории. У меня отец такой. понимаешь? Уехал от диссера в волчью степь, с механизаторами лаяться, с начальством пьяным воевать, и не ради славы, ради земли , говорит... И мы там жили, в волчьей степи, помнишь, я маленья стою в цветастых суконных шароварах и валенках? Вот! Видишь, какое поколение было, могли все черех силу сделать! А мы ничего не можем, ноем, что жизнь плохая, ничего не дают. Да им тоже не давали, но они, слышишь - они давали всем... Только не говори, что я хотела нажиться на Батогове. Ты сейчас скажешь - да его до сих пор все управление любит, вот и расхватают эпопею. Но его любят не за автоматизацию производства, а за человеческое, мужское, а это он мне не открыл! – Потому что он функционер до мозга костей. Что ж ты не любишь функционеров, а тут строишь из него Маресьева? – Я не строю, я сама бы, наверно, не узрела, но сначала Нездешний, потом этот высокий дух, он меня потряс... Но не будем, не будем. Это дело прошлое, значит, глупо теперь кричать. Ты видишь, я спокойна, я пережила первый шок, волосы на голове не рву, пеплом себя не посыпаю. Хватит бегать встрепанной вороной, каркать во все свое воронье горло... Людям не надо правду, им бы забыться от жизни, а я их ранить... – Ну, если это так уж важно для тебя... Я ведь не собиралась тебя расстреливать, как этот в рассказе, с автоматом. Мне даже не по себе. (Еще бы тебе “было по себе”. Не каждая умудрится иметь двоих сразу... Не каждая героиня сумеет убить своего автора... А ты убила!) Прости меня, Ларичева. Можно все восстановить... Хочешь, вместе вспомним? Давай я тебя опять накрашу как раньше. Ты не бодайся только... Стукать по палитре теней могут только обезьяны. Разбивая и кроша кометику, ты убиваешь в себе женщину... Вот так, возьмем осеннюю гамму. Тени золотые и коричневые, помада томатная, контур темная охра. Под твою коричневую листву на платье. – Перестань, – Ларичева сидела и складывала блестящую обертку шоколада, руки ее немножко дрожали. – Во мне убито большее, чем женщина. Отказано в художественном осмыслении мира. – Э,нет, так не пойдет. Смотри, куда тебя повело. А как же твоя жалость к героине? Ты же говорила - жалко ее. Вот ты и дай понять, что с нами так нельзя. Это будет так солидно, феминистки тебя на флаг поднимут. Давай еще добавим шарма героине, ну, пусть она в политику пойдет, ну, станет президентом. Возьмет в команду старую любовь... Тебе б пинцетом бровки прополоть, а то такие прямо, как не знаю... – Мне теперь неинтересно. Все перегорело, полный пробой изоляции на корпус, как говорит Упхолов. Меня в перемотку надо... Может, и послужу как запчасть. А нет – на свалку. – Ты в зеркало смотри! Из Франции приехала, наверно? Забугина работала на совесть. Из зеркала смотрела мадам Меланхолия. Ее зеленые глаза манили омутно из густоты ресниц, теней, - как из болота. Виски мерцали золотом и бронзой, на скулах резко проступили впадины, худя овал лица, а тени под глазами вдруг исчезли. Исчезла бы усталость... Вошла уборщица. – Девоньки, вы сколь тут будете сидеть? Везде помыла, у вас нет. Закрывать же пора. Они сложили папки и пошли. А о том, о чем хотели, еще не поговорили. Но Ларичева сказала, что у нее болит голова и спать хочется. Ларичеву очень стиснуло. Она боялась, что Забугина счастливо скажет, что она залетела наконец и начнет спрашивать совета, как быть. Речь, конечно, не идет о том, чтобы забрать Ларичева... Или идет? Или речь о том,чей ребенок, и если бы, например, это случилось с Ларичевой, а с ней и так это случилось, то она бы не стала спрашивать, она же поехала в роддом безо всяких надежд, а у Забугиной муж, все прилично... Неужели забугиной неясно, что такой ребенок должен, обязан родиться?! И, конечно, Ларичева будет ее утешать и говорить, что надо оставить... Жизнь проходит, годы немаленькие, организм теперь в полном зените... Сколько же можно, наконец! Ребеночек будет вылитый муж, ну это же блеск. Даже интересно. Дочке и сынку будет братик, елки зеленые. Можно написать рассказ... Но в том-тои дело, что ребенка от Ларичева надо оставить, ведь Ларичев прекрасен, а вот ей, тихой Ларичевой, нельзя оставить не то что ребенка, а даже - рассказ нельзя оставить. Ларичеву отправили на аборт, и ее никто, никто не спрашивал - не Ларичев, не Батогов... Как втянуть, так все постарались, и если уж брать аналогию с забугинской палаткой, то над Ларичевой трудились сразу несколько мужчин - и Батогов, и Нездешний, и Губернаторов, и даже Упхолов помогал, и Ларичев, в какой-то мере... А потом вдруг все отказались. Ребенок уже был, а эти глянули через УЗИ, сказали - не надо нам такого... И как это просто все у них! А Забугина смешная такая! Да рожайте вы все от Ларичева, он только рад будет, просто у Ларичевой – другие проблемы... Дома Ларичева заснула на диване в одежде и очень плохо спала. Она не привыкла к тишине, и ее колотило. Она привыкла засыпать под видик, под детские вопли, под телевизор и соседские драки, под хохот сумасшедшего соседа по балкону, а теперь он, говорят, умер. Мечтала побыть одна, и вот тебе, настало счастье. Все люди разьехались в отпуска, все тихо, как после атомной войны. Завтра Забугина работает последний день, ой, не пойду на работу, заболею... Пусть едет с богом, а там уж окрепнем, выстоим... Назавтра у Ларичевой градусник показал тридцать восемь, честно! Она позвонила от соседей и отпросилась у Нездешнего. Он спросил: – А что с вами? Простуда? Летом? – У меня психоз, – сказала Ларичева, – нервная горячка. Я не буду врача вызывать, напьюсь пустырника и завтра приду, ладно? – Ладно, – с сожалением произнес Нездешний. – Будьте здоровы.
34. Искушение и наказание
Однако вечером он пришел, плотно держа за шеи три гладиолуса. Три гигантских стебля, поразительных, царственных дива. Ларичева даже застонала, глядя на них и что-то понимая про себя, а вслух сказала только конец фразы: – ...Не могу. Она извинилась, поставила чайник, унесла с глаз все мешки с тряпьем, опять извинилась, стала закрывать швейную машину – отпало дно. Он, улыбаясь чуть заметно, попросил клей “момент” , капнул на стыки, замотал сверху толстой резинкой, сам убрал в чемодан. Это был ее человек: подхватывал то, что она роняла и возворял на место. С таким бы она не пропала. Она принесла старую, но выстиранную клетчатую скатерку, на нее тарелку с печеньем с изюмом, больше ничего у нее не было. И стала гладить пальцами по клеткам – Утюг выключить? – Утюг? А разве он... Да, конечно. – Извините, что вот так, без предупреждения. – Да чего там, я не Забугина. – Что? – Извините. Они не могли ни одного слова нормального сказать, все извинялись, извинялись, как заведенные. Потому что они смотрели друг на друга , не скрываясь, это поглощало целиком, не оставалось сил на светскую беседу. На нем была просторная рубаха, косоворотка кубового цвета. – А где ваши все? Не на даче? – Что вы, у нас нет дачи. Дочка в лагере, я же у вас бумагу подписывала. Муж у матери с сыном. – А как вы себя чувствуете? – Одиноко. – Я в смысле Забугиной. – Давайте не будем про Забугину, а? – Давайте. Извините, конечно. И опять молчание. И опять эта тягомотина с извинениями. Столбняк напал сильнейший. Сначала на нее, потому что она поняла – вот тот самый человек... Когда он упаковывал машину и утюг выключал. А потом и на него... Он вообще был неразговорчивый, а тут смутился вовсе. Видит – сотрудница совсем не в себе. Действительно, нездоровый человек, а он уж чуть не подумал... – Ой, там же чайник... – Она сорвалась с места и бегом на кухню. Там послышалась короткая возня, потом такой крик, что похолодел хладнокровный Нездешний. Возник на кухне, а там весь пол парует и сотрудница чокнутая лежит на полу, совсем глаза закатила. – Что, что Вы натворили? – Ребенка уберите, уберите... Я его обварила... Он взял ее и понес на диван. – Какой ребенок, несчастная? Он же уехал. Она была вся мокрая, всю спину обожгла... – Вас надо срочно переодеть. Успокойтесь. Вот полотенце, вот халат из ванной... Подождите. Он еще раз заглянул в ванную. Ага, вот хорошая вещь панденол, сейчас мы облегчим чьи-то муки. Подошел, осторожно раздел Ларичеву, промокнул полотенцем, потом полил из баллончика, подождал минуту – другую и накинул халат. Уйти, что ли? Цветы отдал, первую помощь оказал... Неловко! Потом она повесится, его вызовут как свидетеля. – Ну, как вы? Живы? – Да. Почти... Там надо вытирать... – Она встала. – Я сам, сидите. – И он все вытер на кухне. – Теперь опять чайник пустой. – Да плюньте вы. Хватит и одного чайника. У вас что, горячка? Запой? Я могу вам подсказать отличное средство... – Знаю я ваши средства... Чуть что – в прорубь прыгать. Ну, еще голодать. Но я и так худая... – Да нет... Что случилось-то? Из-за чего горячка. – Случилось страшное. Батогов меня послал куда подальше. А Забугина хочет пойти в декрет, у нее ребенок от моего мужа. Про семинар уже молчу. Вот, привыкаю к мысли, что я никто, ничто и звать никак. И к чему ни прикоснусь – становится грязью. Я мечтала писать, но не имею права, нет таланта. И эта рана, и кипяток – это так уж, мелкие наказания... Чтоб не зарывалась. Или домовой обиделся, что я хозяйка плохая... Просто я зацепилась полотенцем и чайник перевернула, сама на кипятке поскользнулась... Показалось, что младшего обварила. Ну вот, а муж-то хочет, чтобы я была нормальной, без загибов. А вдруг не смогу? Вдруг я такая навсегда меченая? Знаете, птиц иногда метят... – Ну, слава богу, ожили... – Нездешний протаял улыбкой, взял ее за руку. – Не меченая вы, а отмеченная. Даром... – ...Я просто ворона, ворона трепаная, – шептала она. – ...Конечно, немножко взбалмошная, но неповторимая. И не надо вам никуда меняться, и наговаривать на себя. Именно такой вас и любят. – Да кто, где? На мне уж места живого нет. – ...Ну отлично. Значит, я прав. Вас судьба бьет, испытывает, закаляет. На ком поставлен крест, тому можно покой, деньги... А кто выше, тому испытания. Но это значит, скоро все кончится. Стоит вам понять – за что, и все кончится. Да вы уже, наверно, поняли... – Не знаю, не буду врать... Значит, вы меня понимаете? Она встала, запахнула халатик. Выпрямилась... О, спина... – Наверно, да. Я понимаю, что такое гегелевская концепция вины. Человек не смиряется с окружающей средой, преобразует он ее, а общество противится, не хочет изменений. Забугина живет внутри среды, и очень знает все ее законы, все уловки. Умеет и славировать. А вы все ломитесь... Вам кажется, вы сможете влиять. Вам удивительно, что вас не понимают! Я понимаю каждый вздох, и каждую слезу. А как вы сами чувствуете – тяжело разговаривать со мной? – он продолжал спрашивать, хотя знал ответ. – Нет, как раз наоборот, мне всегда просто с вами. И такое впечатление, что сил набираюсь. Как сейчас. Только что трупом лежала...И вот потянулась к высоким материям. Не значит ли это, что я вам... что между нами... – Совершенно так, нравитесь. Гораздо больше. – А что бы вы сказали, если б я вам призналась... Что вы тоже давно мне нравитесь, невозможно... Нездешний слегка побледнел. – Что это подарок судьбы... Молчание, молчание... Не должно тут быть молчания! Преодолевая дикую тревогу, Ларичева встала перед ним на коленки и взяла его руки. – Так и берите... Ну что же вы... Нездешний целовал ее тихо, зажато. Ларичева кожей чуяла дрожь сильного существа, глухую, подземную, как дрожь трансформатора. Через него к ней шла вся энергия вселенной, но только почему так страшно, кто он? Небожитель или простой смертный, идущий на грех?.. – ...Но я принять его не могу. О, какой ледник. “Мерзни, мерзни, волчий хвост... ” – Что значит ваше “не могу” ? – ...Не должен, не имею права. Насладиться вами – значит погубить вашу жизнь. Мы не дети, на нас долг ... – К черту долги. Мы нужны друг другу. Вы себя выдали! – Так что ж, мало терпения еще. Грех придется долго искупать. Но не обо мне речь... – Испугались. – Ларичева засмеялась истерически. – Только не это. – Взял ее за руку. – Не надо истерик. Я был рабом телесности много лет. Это меня в тупик завело... Как Гумберта набоковского... Я не имею права повторять свои суицидные фокусы. Не должен причинять боль жене, она так любит меня. – А я, Господи, а я... Вы при мне говорите о жене, ну какой же вы мужчина после этого... – Коль слабы вы, должен быть сильнее я... Я не дам вам пасть, не позволю. Они смотрели друг на друга, смотрели. Обветренный суровый стражник жизни, податель и даритель. И странница, молящая пощады. Он в синей тоге, статуей египетской. Она – в оборванном халатике и с голой беззащитной грудью. – Вы теперь запишете меня в список калек? И будете проведывать раз в месяц? – Вы не калека, вы сами знаете... Вам немножко больно теперь, а там вы привыкнете. Это такое чудо, когда нельзя ничего. Энергия пойдет в другое русло. Вы нашу несвершенную любовь потом опишете в романе. А я богат и ничего не потеряю. И все готов отдать за то, чтоб только видеть, как вы войдете, начнете расческу искать... И виновато на Забугину смотреть, которая следит за макияжем. Я помню, как она вас красила. Вы только выглянули в этот белый свет... – Белому свету все отдадите, а мне ничего? – Вы сами, сами на все вопросы ответите. Вы же умница... И он ушел. Он спускался с подьездных ступеней, и ветер тряс его за волосы, бил пощечинами, задирал косоворотку. Но он, Нездешний, шел спокойно, он в буре страсти устоял, и остальных проверок не боялся. Свою он жизнь уже растратил, а ту, что дали свыше, как аванс, он мог потратить только на других.
Нельзя писать! Нельзя любить! “Это чудо, когда ничего нельзя” . Нет, мир стал припадочный. Ты этого хотел, Господи? Ты хочешь, чтоб я корчилась вот так под твоим любящим оком? Или просто я его недостойна? Да я никого недостойна... От горя она совсем сьежилась. Она забыла, что хотела есть, спать. Забыла, что можно выплакаться и подрастопить сердечную тяжесть. Застыла как в наркозе.
35. Мешок сахару и ты счастлива
Каждый день она вставала от сна или без сна, умывалась, шла на работу, здоровалась с начальником, думала – и как же он теперь посмеет на нее взглянуть? – но он как раньше не смотрел, так и теперь не смотрел. Она считала на машинке, писала, звонила. Вечером варила варенье или шила, писала дочке открытки, утром перед работой отправляла с конфетами или так. Успела еще один раз съездить на картошку и побелить ванную с туалетом. Потом приехали муж с сыночком. Муж съел жареного цыпленка, только что сделанную кабачковую икру и стал обниматься. В ту ночь он так старался, что наутро Ларичева еле встала. А когда засыпал, то сказал – “нормально” . А она-то думала, что она мертвец. Приехала дочка. Купили торт громадный, цветы. Дочка вы-хвалялась, что ей больше всего понравилась дискотека, а парни, парни чокнутые. Но с ней танцевал не такой, нормальный. Он, кстати, недалеко и живет. Не очень бандитский. Вечерами Ларичева теперь не печатала на машинке. Она лежала с детьми на диване и читала им глупые книги. Но дети радовались и тискали ее: “Мам, ты скажи, ты приехала? Да?” – “Это вы приехали, а я все время тут торчала...” – “Нет, приехала. Ты такая бацкая жевачечка...” А она-то думала, она деревяшка. Потом она стала закатывать банки на зиму. Ей было все равно, что закатывать, она в отделе списывала рецепты, толкала в банки все подряд и кипятила с солью или с сахаром... Муж приходил с реорганизации, смотрел на парующие кастрюли и тазы, говорил “нормально” . Сахар кончился и она фабриковать банки перестала. Муж воспринял это катастрофически. Видимо, он думал, что пока она занята делом, все нормально, а нет – сразу возможно обострение ситуации. И вскоре привез ей мешок сахару. Где достал и за какие деньги? Ларичева посмотрела на этот мешок, ей захотелось все матюги на него сложить, но она сказала “нормально” . И пошла покупать дешевые сливы и яблоки “ч-з” для повидла. Сосед, к которому она зашла позвонить, сидел пьянешенек и одинешенек, сказал – забери грибы, а то прокиснут, супруга в больнице. Ларичева покачала головой, взяла это ведро и давай его варить в самой большой кастрюле. Получилось две трехлитровые маринада и еще дополна супа грибного... Приехала из отпуска Забугина, она была опять очень толстая и все равно красивая. Понапривозила детям хорошеньких носочков и дыню. Посидели на кухне между очисток и банок, поржали. Муж тут же сбегал за ликером, но Забугина сказала, что ей нельзя, мол, выпейте сами. Муж задумался. Все было как в кино. Приехал серьезный Упхолов, зашел с женщиной. Женщина такая приятная, широкобедная, в глухом мягком джемпере, волосы по спине ровно, подстрижены в ниточку, брови чернущие, очи томные. Все время гладила его по спине. Из его стихов и рассказов она не знали ни одного, но ловила его взгляд,как рабыня из гарема. Кто бы мог представить, что она через пару месяцев начнет точно так же драться и пить вино, как первая жена. Видно, нравились ему такие женщины, от которых одна разруха и пропасть, ну, вот и нарвался опять на то самое... Мало этого, она же еще пришла к Упхолу из своей новой квартирки прямо с сыном, а сын к Упхолу очень привязался, и когда наступал очередной скандал и разрыв, получалось, что Упхол выгонял не ее, а мальчика... В этой ситуации она еще и писать ему не давала, это просто поразительно, что она из себя строила. Но Упхолов все равно писал, пока она была во вторую смену. Он писал и нес Ларичевой и спрашивал - как? Он пришел к Ларичевой и сказал - айда смотреть на рождение таланта. Какого, где? А это он нашел в комисионке печатную машину старую и спросил - такая пойдет? Конечно, старая, но раз нет другой - пойдет. Ларичева удивлялась, при чем здесь она, потом поняла, что ему просто не с кем обряд свершить, нет у него среди его собутыльников такого современника, который сорставил бы компанию на такой случай. Дочка пошла наконец в школу, а Ларичевой надо было идти в отпуск по графику. Но у нее был свой график, она от жизни ничего не хотела, поэтому взяла деньгами, и Нездешний ничего не сказал, только головой покачал. Да и куда ехать? Ехать было слишком дорого в любую сторону. А к Ларичевой никогда никто из родственников не ездил. Поехала бы сестра, но у нее опять была на руках лежачая бабка. А в молодости они с сестрой мотались друг к другу и не в такую даль. Однажды сестра приехала к ней из института и всех девчонок в общежитии угадывала по описанию в письмах. Входит такая-то – и сестра ее узнает, вот, значит, Ларичева здорово похоже описала. И она говорила – вот эта пустая совсем, полный ноль, а эта тебя никогда не продаст, а ты ее можешь. Но ты, мол, не расстраивайся, думай только о себе... И замуж так же выходи, вот я, например, говорила сестра, выйду замуж не за того, кого люблю, а за того, кто любит меня. Иначе не выжить. Но Ларичева тогда так пылила, благородства свыше головы – ах, надо думать о людях, не о себе... Когда Ларичева поехала к замужней младшей сестре куда-то в тайгу, она не обнаружила сестры ни на работе, ни дома. Она стала метаться по поселку и выспрашивать всех встречных-поперечных, а те шарахались, боясь услышать что-то страшное. Вида Ларичевой было больше чем достаточно. На ноги подняла гостиницу, узел связи и работу сестриного мужа. Там сказали, что муж в далеком лесном распадке строит школу и приехать не может, дороги нет, если только на вездеходе двое суток прямиком, это каких-то сто километров, а бензина цистерну надо жечь... Сообщить ему об исчезновении жены могут, а больше ничего не могут... Сутки Ларичева сидела в гостинице и ревела. Она всем дала свой телефон и написала в блокноте, зачем она здесь была, адрес, краткое завещание и место жительство родителей, на случай своей смерти. Целые сутки она ничего не знала, это было хуже смерти. Потом прибежала женщина с почты, она училась у сестры в вечерней школе, и позвала на коммутатор, село Красное вызывает такую-то. Такая-то схватила наушники и услышала сквозь треск голос сестриного мужа-прораба, он просил икру не метать, сестра лежит в больнице на сохранении и нечего рыскать зря. Ларичева ему доказывала, что в больнице она уже была, там нету. Но он успокоил и велел сидеть в гостинице. Еще через сутки он приехал и пришел в гостиницу, невозмутимый, краснощекий, роба вся в растворе. Он положил телефонную трубу,которую Ларичева продолжала накалять, взял за руку и повел в больницу. Зашел в один корпус – нет, во второй – нет, еще в какие-то – тоже глухо. Потом пошел прочесывать все подряд. Ларичева дрожала от мысли, что он с дороги и на взводе наделает шуму, будет хуже, но он спокойно шарашился в своей робе через белые коридоры и спустя долгое время вывел за руку бледную, беременную, невыносимо родную сестру. “Видала? – буркнул он, протирая очки, – а то “умерла, умерла” ... Ну, вы идите, я заправлюсь и назад.” Оказалось, сестра лежала на сохранении долго, и ее столько раз переводили из отделения в отделение, что в регистратуре в приемном покое стала полная путаница... Они с сестрой пошли по поселку, сестра прямо в том халате больничном и никто ничего. И такая прохлада была, такое счастье, покупали томатный сок, сыр, дождик крапал в теплую пыль и все, все казалось так просто и мудро. Ларичева хотела женщине с коммутатора цветы подарить, но сестра засмеялась – брось, она не поймет. Ведь я же отпускала ее с уроков, когда надо было пьяного мужика домой от чипка оттащить, ну вот и она сделала мне хорошее. Все друг друга тут знают и выручают... А теперь, теперь Ларичеву никто не мог выручить. Потому что никакой беды не просматривалось, с виду все было как у людей – заботы, работы, дети, закатки, ремонты, житейские невзгоды и утешения. По всем этим народным меркам Ларичева не могла быть несчастной. Права не имела.
36. Закалка сердца: она молчала – болото пело
Войдя в режим хранительницы очага, Ларичева записалась на клюкву. Нормальные люди все ездили и ягод всегда привозили, тем более что транспорт бесплатный от работы, одна ночь в дороге, день на болоте и к вечеру домой. И ведро ягод при полном неумении обеспечено. А этому ведру зимой при детских хворях цены нет. Нашла старый ватник, суконные штаны и сапоги, ведро, в целлофановый пакет банку с картошкой, соленый огурец, яиц да сала кусочек, хлеб черный, зеркальце. Баллон с питьем, конечно. Муж смотрел на эти сборы с затаенной издевкой. Он не признавал ни крестовые, ни крестьянские подходы. Перед укладкой детей в кровати он как-то криво усмехнулся и сказал: – Дети, проститесь с матерью. Она хочет принести жертву. – Мам, приезжай скорее. – Мам, а жертва сладкая? Каким цветом? – Да зачем ты, муж? Дети, я за ягодами. Это витаминки, поняли? Расцеловала и сама смутилась. Рядовая акция по заготовке, а он не может без подколов. И пошла на автобус, легкомысленно полагая, что главное дело уже сделала – из дому выползла. Ой, как она ошибалась, ворона... Как ночью автобус ехал, она плохо помнила – ночь, одно слово. Она даже заснула на чьем-то рюкзачке и голова качалась как на гамаке, так как в рюкзачок запаковали пластиковое ведерко. Она видела родной город в пыли и темени. Всегда была ночь, а день не наступал никогда. Все ходили в лохмотьях, по трое трико на каждом, дыры на разных местах. Купаться было не в чем, вода кончилась так же, как и дневной свет. Руки черные, лица чумазые и старые. Жили в сараях, потому что в домах жить было нельзя – там собирался ядовитый газ и дышать без страха можно было только в продуваемых местах. Люди не разговаривали друг с другом, потому что при разговорах другие начинали прислушиваться, подходили поближе и получалось несколько человек. А как только группа – ехал грузовик с фарами и давил всех. Проедет – все начинают искать своих, шарятся и кашляют. По бокам от продавленной грузовиком колеи шевелились руки. Ларичева все время бегала и искала детей. Ближе всех к ней оказывалась дочка. Она почему-то была в розовых вельветовых штанах, в мужниной желтой болонье, со рваным кульком на голове. Ларичева тряслась как лихоманка – где да где сынок, а дочка говорила – пошли. Они шли к помойке и находили там в отбросах сынка, такого же грязного, как и они, вонючего, но живого. “Он сидит там, потому что тепло.” И грузовики по помойке не ездили, не давили... Муж Ларичевой каждый раз уходил куда-то грабить склады, а так как ближние все разграбили, он рыскал по пригородам, возвращался все реже и реже. Однажды он принес много железных баночек, сильно заржавленных. Их открыли, стали есть и не могли понять, из чего сделано – то ли рыба, то ли мясо, то ли грибное чего. Выковыривали твердое черненькое, а остальное было сытное как холодец. И вот муж принес им полмешка сахару. Сахар был грязный, пополам с песком, но все равно удача. Муж хотел унести, а мальчик соседский взял и поджег мешок то ли спиртовкой, то ли зажигалкой. Мешок пластиковый вздохнул дырой и сахар выскользнул в глубокую лужу. “Убью” , – остервенела Ларичева, но не догнала его. Оглянувшись, она увидела, что все ее дети, муж и еще старуха черпают пригоршнями из сладкой густой лужи. Не было больше чего пить. Не было уже ничего, даже воздуха. Не было ничего, кроме старых кинопроекторов, которые стрекоча, без музыки и слов, но показывали старую жизнь, когда еще был последний правитель Суров. После Сурова уже никого не было. Пробирался боком лысый киномеханик с искаженным лицом, тоже в лохмотьях, крутил ручку. Кто мог, сбегались смотреть, но держались не кучно, а так, прятались в рухляди кто где. Казалось, киномеханик крутит пленку себе. На стенку сарая за неимением другого. Ларичева боялась вспоминать и смотреть кино. Она все время боялась, что будет еще хуже, а дочка говорила – что тут бояться, видишь, как все плохо, а мы еще живые. Потом дочка шла домой в сарай и доставала мешок с рукописями. Она убирала под кулек лохматые в колтунах волосы – Ларичева знала, их теперь не расчесать, остричь придется – и начинала смотреть буквы. Весь город давно буквы забыл, и Ларичева забыла, это все от газа, который копился в домах. А дочка помнила буквы, и водя по листам грязным пальцем, читала истории, которые Ларичева придумала когда-то. Листы были перепутаны, дочка всякий раз пыталась разложить по порядку, но быстро засыпала и, комкая пачки, Ларичева прятала их в мешок до другого раза. И сама ложилась поближе к двери, чтобы первой услышать и увидеть, если что плохое. Взревел грузовик, и она выползла посмотреть, много ли задавленных. И стояла и озиралась, как трепаная ворона, и наконец совсем открыла глаза... На рассвете стали в какое-то село вьезжать, все оживились, что скоро конец бултыханьям. Но автобус взревел и пошел юзом, дорога в гору была горбатая и в жидкой слякоти. Народ закричал так тошнотно: “Ы-ы-ы...” – Останавливай, – кричали шоферу, –...мать. – Не могу!– кричал шофер. – Навернемся. – Едь!– кричали, –...мать. – Нет, нельзя, навернемся... Тогда все заткнули рты и вцепились покрепче. Автобус езгал как сало по сковородке. Все позеленели в свете нового дня... Наконец колеса вынесло на обочину пашни и дело пошло на жизнь. А шофер пошел за проводником и долго не возвращался. Пришел и сжевал три папиросы подряд. Пришел проводник и автобус потюпкал к болоту. Ясное дело, прямо в топи машину не выведешь, остановили в лесу на извилистой двойной тропке, все выпали как пьяные в рассвет и дрожа похмелкой, дождем и ужасом пережитой смерти, приготовились ломить на болото. Самые бывалые перекусили, а такие, как Ларичева, просто дергались без толку и нервно мяли свои оклунки. Ларичева уже хотела обратно, хотя кузькину мать еще не видала. Толпа потоковала и порыпела на проводника, после чего он согласился за стакан идти показывать ягоды. Идти за проводником было невозможно. Бурелом стоял стеной. Его приходилось перепрыгивать, обходить и то нежелательно, можно было отстать. Пока лезешь вверх по бревнам, они рушатся. А если не рушатся, так рушишься ты. Отдельные язвы зароптали, что болото как-то странно расположено, они видали хорошие места и без бурелома. Проводник тут же стал кричать, что он у волка в ж... видал всю эту затею. Замолчали. Бурелом одолевали часа два, запалились порядочно, а у Ларичевой так вообще глаза были навыкате. Она так пласталась по этим слегам, что пот начал ее резать как кислота, дыхание тарахтело и то с перебоями. Сначала она блеющим голосом просила кого-то подождать, а потом вообще замолчала, только всхлипывала. Все равно ее никто не слышал, все сопели, шипели, хрипели, хрюкали, матерились, стонали... Стоял только хряск, топот и человеческий вой. Выйдя на прогалину, проводник сказал – “можно попить, через десять метров болото” . Все упали как подкошенные брюхом в землю, а все-таки было сыровато, но никто ничего. Лежа поели и двинули дальше. Все стали красные как раки, а Ларичева как самая рядовая и неопытная посмела сказать, мол, а зачем уж так? Но на нее посмотрели как на ненормальную. Она не успела ни на кого обидеться, потому что стало много канав с водой, наступать велели только на пучки травы около стволов, а их было гораздо меньше, чем воды. Она пыталась ногами в тяжелых литых сапогах попасть хоть куда-то, но промахнулась раньше всех. Вода стала заливать в сапог, который тут же стал отделяться от ноги. – Мама родная, – вспомнила Ларичева. – А-а!.. Ее потащили за обе руки, за ведро и за ватник. Вытащили, заохали, нахлобучили мокрый сапог и такой же мокрый ватник. – Я пойду в автобус... – Мы тебе пойдем в автобус. Два шага и уж прокисла. Иди. Проваливаясь второй раз, Ларичева уже заорала без слов, но зато начала сама хвататься за деревце. – Чего ты все орешь, не собираешь? – одернул ее мужик из отдела механизации. – Тону! – Так вылезай... С каждым разом на нее обращали все меньше внимания и она со страхом поняла, что человек человеку друг не везде... Когда она провалилась в третий раз, она даже завыть не успела. За нее завыло само болото. Поэтому Ларичева подумала: “Ну раз природа против, я умру.” И бросила ведро. Оглянулась панически – вокруг нее уже никого не было, все собирали. Что они тут собирали, смерть? Она выползала долго, выливала зачем-то воду из сапог, и звала кого-то. Кого? Мужик из отдела механизации подошел, помог, пожал плечами: “Истеричка. Как Нездешний с Вами работает?” – Простите, а где... Где автобус? – Еще чо. В автобус тебя никто не поведет, все заняты. – Я подожду тут? – Нельзя, потеряешься... Иди за всеми. – А... – Чо еще? – А ягоды где? – Так вон они. Нагнись. Вот они. – О... Ягод было много, штук пять. Ларичева поискала свое ведро, положила пять ягод и перестала плакать. Все равно надо было вечера ждать. Но вечер не наступал. Болото выло и ухало, голова у Ларичевой кружилась, она быстро отупела, выплакала горе на первых километрах и замолчала. Теперь если она и тонула, мужик из отдела механизации даже не подходил, чтоб не терять ягодную кочку. Он просто кричал издали: – Вставай. Эй, встава-ай, у тя двое детей. – Тей, тей, – отзывалось эхо... И Ларичева вставала. Потом мужику из механизации надоело это шефство и он рассосался в тумане. Ларичевой стало так тоскливо, что она, кажется, хоть кому была бы рада... Она слепо тыкалась по обобранным кочкам, а как искать необобранные – не знала. Поблукав часа два одна, она опять закричала свое: “Эй. Эй, кто-нибудь...” Не сразу, но издалека отзывались живые люди. Таким вот образом она пошла на звук и набрела на ...Губернаторова. Тот сидел на складном стульчике и пил из баллона зеленый “киви” . Ларичева посмотрела и не узнала. – Вот как, милая Ларичева! Вы меня как будто избегаете? – Да нет...А то вы подумаете, что я... Тут она увидела полное ведро клюквы у этого зазнайки. Она смотрела, смотрела... – А почему вас не было в автобусе? – Потому что я прибыл личным транспортом. – С Забугиной? – Почему с Забугиной, дитя мое? Ей же нельзя. Хотите киви? – Нет, нет. Я хочу умереть. – Нет, лучше пейте киви. А то еще умрете тут и я как кредитор останусь с носом. Ларичева пила изумрудную радугу фруктовых ароматов и ею же обливалась. – Спасибо за все. Я вам верну... – С процентами, – засмеялся Губернаторов. – А не пора ли нам, пора? Ларичева пошла за ним, твердо уверенная, что он идет неправильно. – Мы возвращаемся? – Конечно. Но по дороге вам еще подсоберем. – И он стал бросать горсти к ней в полупустое ведро. У него был такой совочек зубастый... Как кузов детской машинки: хоп, хоп – и полный, правда, с травой. Да ладно. – А эту вы сами. – И показал на маленькую, совсем красную от ягод горку. И Ларичева пособирала, а то больше ничего такого им не попалось. С Губернаторовым она почему-то никуда не проваливалась. Они прибрели на проталинку перед буреломом, и Ларичева заранее задрожала. Подсобрался народ – у кого ведро, у кого два, у кого еще и рюкзачок-с. Все говорили, что болото очень плохое, далекое и дурное. Все говорили, что угорели от газов и проводника надо вообще удавить. Но давить было некого, проводник сам провалился сквозь землю. Позднейшие разборки показали, что настоящего проводника запугали местные жители, а этого уговорил шофер за бутылки. Но и этот завел нарочно и бросил. А пока надо было самим найти автобус. А Ларичева вообще была нетраспортабельная. Пошли опять, как медведи, круша ветки и стволы. Ларичева падала все чаще и чаще. Губернаторов шел как журавль, поднимая ноги на метр в высоту, можно было подумать, он родился в буреломе. Хоть на нем и были темные очки, он усек, что Ларичева полуживая и отнял ведро. Потом она попыталась не идти, а ползти, в глазах у нее заплясали новогодние фонарики, она уткнулась в дерево и не вставала. Тут как на грех оглянулся мужик из механизации и подал сигнал: – Э-эй, вставай. Двое детей... Она встала как боксер. Но без ватника. Мужик покачал головой и вернулся за ватником. Ларичева точно знала, что она была в сапогах. Однако к автобусу она вышла без сапог. А сапоги уже были в автобусе, их тоже кто-то принес. Или, может, это были не ее сапоги... Она села в автобус и ей дали из нескольких рук – это, это и еще вот это. Она взяла таблетки типа нитроглицерина, запила их водкой и заела шоколадным печеньем. Где уж было выбирать... К счастью, она плохо помнила обратную дорогу, хотя и темно было, и юзом ползли точно так же. Домой она пришла вся измолотая и пережеваная до молекулярного уровня. Муж посмотрел на ее жалкие пол-ведра с сожалением: – И ради этого ты бросала детей? Она молчала. Потом сняла ватник, сапоги, штаны, и пошла босая, легла на диван. Выглянула вездесущая дочка в ночной рубахе. – Мам, а где жертва? – В ведре. – Мам, так это же ягодки? А ты мам, чего разлеглась? – Я там чуть не умерла. Дочка задумалась. Потом принесла Ларичевой теплое молоко: – На, пей давай. Я теперь понимаю, что такое жертва. Ларичева ее обняла и заплакала. Заготовочный сезон пора было закрывать. И давать слово: за клюквой – никогда, никогда...
37. Повой мне еще
Еще один коридорчик Ларичева одолела и уперлась. Она всегда с упорством почти безумным толкала себя до конца, пока можно. Когда наступал полный крах, и дальше было никак нельзя, она тоже останавливалась не сразу, по инерции перебирала ногами и загребала ластами. Ей надо было взять литературный псевдоним Черепахина, а если не литературный, то простой. Жаль, никто не подсказал. Такой подходящий образ! В молодости Ларичева читала “Энкантадас” Мелвилла и ей страшно, необъяснимо и страшно нравилась глава про черепах. Ей нравилось сама роскошь, когда можно было писать не задумываясь обо всем, что попадало на глаза. Никакой сюжет тут был неважен, и даже то, что увидено, не было главней того, что появилось при размышлении об увиденном. После периодических “обломов” по части литературы, работы, любви, воспитания детей и хранения очага, у нее наступило какое-то торможение. Остаточное чувство долга все еще давало о себе знать, но уже глухо. Если бы кто предложил ей сейчас покрутить пластинку Вагнера “Тангейзер”, она бы наотрез отказалась. Духовная музыка знаменитой капеллы и извечно любимые барды касались ее нервной системы как оголенные провода. И дым шел. Но тишины она тоже боялась. Включала перезванивающий фон и сидела, уставясь в старые журналы мод. Спрашивала про кассету: “А это как называется? А это?” Муж морщился и говорил, что это музыка для туалета или же для работников нешумных цехов, у нее та же биологическая задача, что и у вентилятора. Что она никак не называется, просто – “мюзак” . Он намекал, что это не искусство, и что любить тут нечего, но она включала и включала. Приходилось мужу спасаться в наушники... На улице шел дождь, вся природа с бомжующими деревами и стылыми домами впала в анабиоз. Ларичева приходила с работы, жарила картошку и боялась думать, что придется еще раз тащиться на ниву. Все же попытка была сделана при единственном ясном дне, когда грянул массовый выезд. Картофелины приходилось выдавливать из трясины, земля-то намокла. Да, тоже было удовольствие ниже среднего... Выковыривать земляной ком с кастрюлю, и потом там оказывался клубень с кулачок... Сбитый и сцементированный в черных мешках урожай вызывал материализованные мысли о бесполезности любой работы и о близком конце света. Армагеддон. Руки и ноги коченели. Муж протянул чашку с водкой, но дал не сразу: “Сперва поклянись,что больше не будешь записываться на огород.” – “Клянусь. Никогда.” – “Тогда на” . И правда, больше не записывалась. Никуда не записывалась, и в свои кружки по развитию речи больше не ходила, и песни громко не пела. Сидела, продевала резинку в детские колготки и смотрела телевизор. Попробуй к ней придерись. В такие образцовые вечера она была уверена, что все делает правильно. Душа внезапно занывала, но Ларичева мстительно думала – повой, повой мне еще. И душа затыкалась. Разбирая на работе стол, она обнаружила черновики с биографией Батогова. Ее тряхнуло, и она тут же все эти пачки бросила в урну. Она себя оберегала. Оно точно знала, что если остановится на выбранном пути, то окажется среди душевнобольных. Она и так была больная, но пока не буйная, а это еще можно было скрывать. Один большой умник заявил – мол, попробуешь этой отравы и все, кондец. Не сможешь бросить, не повернешь назад из туннеля. Там дорога только в одну сторону... Как же. В том и дело, что все это обратимо и иди себе на здоровье в любом направлении. Вот она и повернула. Выкуси, умник. Она думала: литература – это возвышенно, романтично, это миссия общечеловеческая. Оказалось – руки отрывает. Неужели ложиться на амбразуру? Никто не оценит. Ничего не поделаешь – хроника спасания шкуры. Но когда она повернула, от нее автоматически отпал целый слой жизни, целый круг людей. “Ах так, значит, им была нужна не я сама, а то, что я читала их рукописи... Ну и не надо” . Она думала, что вот придет в конце концов Упхолов и поговорит, и пожалеет. Но он тоже не шел. Он напролом двигался в своем личном шалмане и ему было не до Ларичевой. У его женщины были сильные запои, и это мешало ему писать. Кроме того, у нее поехала крыша и врачи не выписывали ее на работу. Не было денег. От нее несколько раз убегал сын, а к ней несколько раз приезжала милиция. Потому что она пила, била ребенка, а соседи на это не молчали. Это когда у себя на квартире. На квартире Упхола она драться не смела – Упхол после пьяни заступался при милиции, а потом выгонял ее. Только этого она боялась - что не сможет больше пить из него кровь. Когда Ларичева нашла в местной газете его рассказ, она пришла в беспросветный ужас. В этом рассказе сын сбежал из дома и герой, когда нашел его, так избил, что убил. Ларичева сидела, схватившись за голову руками и понимала, что это описан не Упхолов лично, а мать мальчонки. Что этой тяжелой рукой она не только по детскому затылку садит, но и по Упхоловой задерганной душе. Упхолов не умел даже прогнать ее, так ему всех было жалко. И он всегда, всегда будет с ней возиться, с этой шлюшкой, ему никуда не уйти от этого, потому что он сам такой. Он привык жить в этом слое жизни и не сможет жить в другом, как его Ларичева ни люби, ни баюкай, как ни ходи она к нему по метели за рукописью для семинара... Да разве он сможет работать, или хотя бы просто жить по-человечески? Никогда. Зачем она к нему приставала? Зря. Лучше бы он так и остался на своем дне. Лучше бы он пил как пил раньше, не выныривал, тогда бы не было ни у кого проблем - ни у Ларичевой, что она столько возилась, ни на работе, которая пошла под уклон, ни в самом Упхолове, поскольку некуда было бы стремиться и незачем душу рвать. Обида – одуряющая вещь. Ею можно долго питаться. Пытаться питаться...
38. Истоки и токи
“Милая девочка, - писала в письме Нартахова, - речная повесть моя сгорела в печи, но в папках в подполе сохранились наброски очерка о тебе. Там все мы с тобой разобрали: и как ты писала для газеты статейки про кино, про легенду отрасли, а потом как ты перестала умещаться в газете и написала первые рассказы. Как дальше пошла к Радиолову, тоже знаю. Но что было до того, как ты вообще стала писать, неизвестно. Мне нужны твои истоки. Откуда взялась твоя литература как способ жизни? Многие начинают писать в тюрьме, грызет совесть и много свободного времени, вон вдова Рубцова что написала. А ты не сидела, не страдала в глобальном смысле, не знаешь богемы, так что же?” Ларичева уже бросила писать, уверенная в своей ничтожности, а Нартахова этого еще не знала и честно продолжала жизнеописание местных литераторов. Ларичева задумалась, перебирая пшено. Очень уж дешевое досталось ей пшено, но такое сорное, все палки попадали, щебенка, пусмы из мешка... Наверно, да, было пережитое в юности очарование. Какое очарование, когда? Одно очарование тянулось с детских лет, где “Дети капитана Гранта” и “Джейн Эйр” были живее и дороже соседей и даже родичей. Даже Роберт Грант именно по степени похожести на него нравились или нет местные ммальчишки. Сама себе казалась той Джейн Эйр, живущей в замке, полном ужасов и тайн. И такое сильное это было чувство, что толстую книгу Ларичева читала за одну ночь - под одеялом, в обнимку с настольной лампой. И мать, обнаружив это безобразие, кидала книгу в ведро с углем, а Ларичева воровато доставала ее, обметала тряпочкой, сушила и гладила утюгом, чтоб не стыдно было возвращать... Любила Ларичева книгу из помойки, от сладких слез не в силах продохнуть. Любила краденного под кроватью Мапассана, от Пышки в удивлении и горе, “Отверженных” читала раза три, библиотекарша ужасно удивлялась - ты маленькая это понимать. Потом любила тонкую задрипанную книжку “повесть и директоре МТС и главном агорономе”. Там девушка такая в шароварах, заруганная всеми, сделала единственная шаг. Ее директор понял - шаровары, коски, упрямый подбородокс ямкой, и несмиренный взор - прикрытие неистовой души. И осознание любви гораздо непосильнее работы... Как Ларичева так хотела написать! Чтоб кто-то прятал под подушку, измявши, не желая расставаться...
И город юности. И золотая молодежь в кафе, куда она зашла, следя за Нурали. Там вечер у филологов шумел, а толстый рыжий критик из газеты спросил тогда “почем твои коленки? что ты пишешь?” Но Ларичева ничего тогда писать и не пыталась, она прислушалась, как спорили... Об этом Фолкнере, американце, как он пишет. Что он открытие. Это было странно - ну, спорили б они о местных, о своих, но нет, их волновал человек так далеко отсюда. И чтоб попасть на следующее заседанье, Ларичева за три ночи прочитала книгу. Понравились ли ей герои? Поразили Сноупсы. Особенно Рэтлиф. И все же половину разговоров не смогла понять. Она смотрела на филологинь, они казались ей людьми совсем иного, высшего порядка. А если есть хотели, то пекли два противня рыбешки мойвы. Одна из них высокая, худая, большеротая, в очках, вторая полненькая и смешливая, в черной водолазке, третья тонка и выгнута как лук, пучок кудрей отросшей химии захвачен лишь резинкой, но голова была красивой, как у гречанки. Они все говорили меж собой, а Ларичеву и не замечали. Она только попробовала пискнуть, что Анчаров дорог ей, как сразу выстрелили фразой “так, популярные издания для домохозяек”. Как ей хотелось стать для них явлением! И говорить подолгу, на ночное небо глядя. Они все время пили, пили, у тонкой на квартире, в мастерской, в кафешках, если были деньги. И когда Ларичева уставала пить портвейн, качалась надпись на импровизированной кружке - про то,что “если вермут будешь пить, очень долго будешь жить”... И чем они ее так взяли? Непонятно. Но взяли намертво и сильно. Они судили о литературе, но сами не писали... “Вот если б я была писателем! Таким, как этот Фолкнер!” Дурацкие мечты. Под дождь попала с тонкой, шли из парка. Единственная и последняя возможность! Хотя прозрачные струи дождя качались как цепочки, а лужи были теплые, живые, у Ларичевой ком в горле никак не проходил. Все то, что в Ларичевой - тонкой было скучно. Все то, что в тонкой - Ларичевой было недоступно. Они все время пили и курили, и Ларичевой захотелось научиться. Она хватнула дым и проглотила, а потом как стало выворачивать ее, как застучало пульсом, точно молотом. Никак, никак не удалось и это, судьба была настолько против, что Ларичева сильно отравилось. И больше никогда потом курить не пробовала, а кто курил - смотрела, онемев от страха. К ним приезжали из Москвы богемные ребята, и на обычной длинной вечеринке Ларичева вдруг услышала задавленные крики. Пошла, крадучись, шарила по коридорам. Когда уж стала различать слова, скользнула в дверь... Кричала и металась вовсе голенькая гостья, над ней навис, почти ломая руки, незнакомец. Она звала на помощь! Побежала, испугавшись, за тонкой, но та лишь брови подняла: “Ты ненормальная? Потише”. Над Ларичевой все смеялись до икоты, потом опять пошли пластинки, и они, чокаясь кружками, сделанными из оплавленных зеленых бутылок, негромко подпевали “жил-был я... стоит ли об этом!” Они считали себя особым поколением. Голенькая гостья как ни в чем ни бывало уже сидела пила, и хмурясь, грозила кулаком: “Кабы не эта б... власть, я половиной Москвы бы уже владела”. В ответ лишь усмехались: “Мы-то свою антисоветчину выстрадали, а вот ты...” Говорили, что г-н Никольский напечатал поз-зорную статью, зато “наш критик” - блестящий, блестящий ум (это был тот, рыжий, который дразнил Ларичеву за коленки), но больше всего они вспоминали своего друга, англичанина Роберта, которого очень любили. И Ларичевой хотелось пристать, узнать, чего хорошего написал этот англичанин, хотелось плюнуть на этот бардак и уйти наконец, и стать вдали такой же выдающейся. Но она почему-то не уходила в свое общежитие, там было все понятно, но слишком тоскливо, а здесь она каждый день плакала от непонятности, но всегда узнавала что-то новое. Она от них узнала, например, и стала читать “Очарованную душу” Ролана, “Всю королевскую рать” Уорррена, “Над пропастью во ржи” Сэлинджера, Ивлина Во. Так ранили глупую Ларичеву люди, причастные к литературе. И окончив институт, она уехала, покинула их, но никогда не могла забыть. Они ей даже снились, филологини. Будто бы их пятницы стали большим официальным салоном, который снимают на видео и ТВ. И тонкая, разматывая шарф, рассказывает, затаенно улыбаясь, о гостях, и Роберт к ним из Англии приехал, и все они теперь уж не бродяги, а дивные, богатые созданья. И тонкая теперь уже профессор, по Воннегуту диссер защитила, а полненькая в черном - директор киноцентра, и знаменитостей у них хоть пруд пруди. Ларичевой снилась слава, которая обязана прийти к тем, кто “выстрадал”. И еще она понимала - есть цивилизация людей и муравьев. Необязательно ведь людям знать, есть ли у муравьев цивилизация. Может и есть, но только это никак не пересекается. Прошло с тех столько лет, а цивилизация муравьев продолжала копошиться на том же уровне. Вроде были, были ведь предпосылки. Были даже попытки! Но не было результатов. Реки текли, но никуда не впадали. Чувства переполняли и бурлили, но никак адекватно не выражались. “Ток без-зумных сожалений”, – так ехидно говорила одна из них, очкастенькая. “Праздник для простых душ, – шептала себе Ларичева, вспоминая Анчарова, – это много музыки и света, и чтобы тебя заметили”.
39. Челябинка в органном звуке
Поскольку Ларичева перестала писать, у нее появилось время читать. Только странно – она не могла читать книги, стоящие на полках, несомненно хорошие, проверенные веками, а ей все хотелось чего-то неканонического, не такого. Да тут как раз Нартахова опять спросила в письме – а как вам все же показалась челябинка? И в скобочках номера журналов, записанные еще тогда, на семинаре. И надо же, не бесит ее по сто раз повторять! Знает, что Ларичева в своем ослеплении не в силах воспринять с первого раза. Первые же фразы повести воскресили мельком пролистанную рукопись. И всплыло на органном звуке имя, и потащило, понесло течением, крутя на разворотах. Говорили, что у нее сложная, трагическая проза. Но “Ласковый Лес” оказался не изломанным, не трагическим. Не выискивала писательница зубовыбивающих сюжетных ходов, не оглушала никакими парадоксами, не сушила попусту мозги. Наоборот, несмотря на острую тревогу и подступающую к горлу печаль, повесть выводила к радостному, непобедимому. Даже неудобно – такой прямой, явный позитив, просто чуть ли не партийный. А может – как старый советский фильм, золотая фильмотека. Загнавший себя в тупик интеллигентный человек, способный художник, не может создать шедевр средней руки для дипломной работы. Сталкивается с Нюркой, живет в ее причудливой хате и потом все создает, как надо, видите ли. Потому что ему создают условия – наравне со всеми обитателями хаты от собаки Сосиски до сома в ванне. Кто что любит, тот то и получает. А что именно кому надо – в этом Нюрка разбирается хорошо...Но откуда, кто ее научил, простую медсестру? Кормить сома еще ладно, но колдовать над натюрмортами? Трагедийный накал то и дело сменялся размышлением, спокойной, даже лукавой интонацией. Мегаполисы и ржавые леса - заселялись живым Лесом, добрым Домом, летающими птицами, прыгающими кошками, собаками, беспризорным уникальным мальчиком. Быт уравновешен искусством, мысли и сомнения - действием, поступком. А у Ларичевой, как ни крути, все перевешивало в одну сторону! То искусство - значит, все остальное побоку, сидите на одной лапше, мы в горячке творчества... То стирать и компоты штамповать - и тут уж не до высокого. Не умела Ларичева соизмерять, все ее заносило. Героиня повести Нюра не ждет, когда кто-то придет и что-то сделает. Она сама чинит, убирает, чистит, моет, лечит... Нюра из “Леса” как бы говорит о том, что добро в противовес злу - существует, что даже один в поле воин. Животные как показатель здоровой атмосферы и активного биологического равновесия, присутствуют вокруг Нюры в избытке - это обязательные коты, собаки - здесь собаку зовут то ли Чуча, то ли Сосиска, здесь голубю лечат ногу, а потом учат летать, соседка в энергетической подмышке высиживает чье-то брошенное яйцо, а в ванной плавает настоящий сом. Сома купили, не съели, покормили, выходили и выпустили опять в большую воду. На стенках комнаты много грибов, корней, она вся как природная пещерка, продуваемая сквозняками. И в эту пещерку еще для полноты картины помещается исчерпавший себя художник, который должен написать новую, талантливую работу для диплома. Это кажется смешно и унизительно, но тем не менее помощь он принимает, комнаткой пользуется, да еще и подсказки со стороны непрофессионалов слушает. И происходит чудо - он находит себя и пишет гениальную картину. Что тут сильнее действует - энергетика экологически чистых душ или экологическая встряска в зимнем Нюрином лесу? Скорее всего, и то, и другое. Важный момент - природа питает не только тело, но и душу наполняет живой энергией творчества. Это не новая, давно известная истина, испокон веку писатели и художники бежали в природу от цивилизации, чтобы зачерпнуть живой воды вдохновения. Но как и чем черпать эту воду - никто не знает, а в повести механика зачерпывания прослежена от начала до конца, а ведь это механика сотворения чуда. Значит, Нюрка или по взрослому - Анна - современная волшебница? Одного Ларичева не поняла - кто и что питает саму волшебницу. Она выхаживает задохшегося сома в ванне и аналогично ему - заблудшего исписавшегося художника. А сама она откуда взялась? Она - из лесного дома в ласковом лесу, она его дочка. Она иначе не может, как приходить, выскребать грязь, облагораживать заброшенное, налаживать разломанное, топить, утеплять, настаивать травы - и, набираясь силы, - идти дальше жить в дымный город. На это было по-настоящему завидно... Но какая-то затылочная мысль тревожила Ларичеву, она никак не могла поймать ее... Может быть, она подсознаательно искала того же, что и заблудший художник? Хотя она не жаловалась на отсутствие материала. Наоборот, его было много. Если художник хотел писать, то Ларичева хотела НЕ писать, или НЕ хотела писать... Неужели она надеялась, что сможет по примеру Нюры возиться с кошками-собаками и сможет забыть печатную машинку? Когда ей даже собственные дети не помогли забыть это... Шок был даже в предмете. Писатель Радиолов говорил, что он не любит у начинающих читать про писательство: еще не умеют писать, а уже пишут, КАК они пишут. Здесь как раз было описание, как писать. Захватывающая штука! Тут Радиолов мог не давить авторитетом, технология творчества всегда была интересна Ларичевой. Романа любовного не случилось – и это второй шок. Может, автору этого и хотелось, но на это не вывернуло. Оказались, видно, близко проблемы поважнее, чем любовный роман. Для челябинки! Но для Ларичевой, которая любила любовь во всех видах, это было подобно грабежу. Как так - нет любви, почему? Как можно без этого жить? Какой смысл? Да и кого тогда мужчине любить, если не спасительницу свою? А ей кого нежить, кроме найденыша свого - тут сразу вспоминались женщины на войне, знаменитый “Сорок первый”. Нет, без любви очень страшно, непривычно. Если ты творец, но зарядился от другого – то что, разве не самоценно произведение? Какая же разница, что было толчком! Оно же родилось, это ли не результат! Герой повести создал два шедевра от столкновения с Нюркой. Но его приятель просек, что тут есть влияние, “бабская постановочка”, и не поверил в подлинность... У Нюрки это не последние шедевры. Дико, что художника мучает не то, как создать шедевр, а то, как его оценят. Он ошибся, бедняга – так же, как и Ларичева... Творческие мыканья – это не ново. Ново не просто себя выразить, а дать выразиться другому. Себя понимать – куда ни шло, но понять другого – так, чтобы нацелить на шедевр – это для Нюрки главное. Ларичева не вспоминала никого из тех, кто ее понял или нет. Она вспомнила, что сама она такой ни для кого не была. Что значит закусить удила и других расталкивать локтями! И не видеть, не слышать, как рядом сдыхают такие же, как ты. Ладно, что ее не пожалели, не подхватили, как на болоте. А вот она-то чего думала? Она на кружке зачем громче всех орала? Затем, чтоб ее, именно ее обсуждали? А дело, оказывается, не в этом... Дело было в том, чтоб найти объединяющий момент, и в этой точке именно ее опусы оказались единственной косточкой , на которой можно попробовать свои зубки. Заливал горячий стыд, как горячий хлористый внутривенно. Сминало и затопляло нерасчетливое великодушие. Спасу всех, кого могу, а там как хотите! Вот оно. За это никто никогда не покарает. Не было возможности у Ларичевой посидеть и порешать, ее это среда или нет. Шарахнуло... Да сразу и стало – ее. А инструмент простой, вековечный. Челябинская проза закачала Ларичеву, как прибой. “ У лица перекрещивались Вселенные тонкими сухими травами. Около ладони отдыхал разбойничий топор. Они оба были сегодня мужчинами, добыли ведро воды. Женщина напоит их чаем... И тут вплотную с ним взвыла протяжная нечеловеческая угроза, слилась с тоской зимы и вознеслась к Млечному пути, побледневшему от лунного восхода. Он взлетел, вспорол коленями снег, ознобной ладонью пытаясь схватиться за топор. Он не мог понять, кого вывернуло с такой истощающей судорогой, его кисть или топорище, но соединиться с ним в одно целое он не мог. Он сипло задохся, кинулся спасаться к Нюрке и онемел: она сидела и выла волчьим голосом... Он попытался вплести свой цивилизованный голос в дикое Нюркино струение. Чтоб не видеть позора – зажмурился. Наконец визг стал выплавляться в плавное дичание. Он дичал настойчиво и долго, медленно приходя в восторг от своих неведомых возможностей. Невольно запрокинул к небу горло, и тогда к ним присоединилась тоскливая песня луны. Так зазвучало трио о неведомой собственной жизни, о канувших предках, о свободной душе среди леса и снега и о свободном товарище рядом, об истинной своей достаточной силе, обретшей властное протяжное звучание прямо в небо и о вечном одиночестве каждого сильного...” Одиночество сильного. Что же говорить тогда об одиночестве слабого! А слова какие нежданные - “перекрещивались вселенные”, “струение”, “дичание”. Ларичева не знала таких слов, но ощущала их плотную материю. Эта плотность оказалась проницаемой, сквозь нее можно было проплыть, но и она проникала сквозь кожу. Температурный накал тайгановской прозы оказался настолько велик, что перешиб собой все реалии действительности. Так с заоблачных грозных утесов могла хлынуть лава. Ларичева ослепла и оглохла от этой температуры. Последними затухающими усилиями она заставляла себя отпрянуть и отринуть, потому что любой протуберанец – это не то, с чем рядом можно анализировать: пока раскинешь мозгами – и дым пойдет. “Чую с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!” – пел Высоцкий, вот и Ларичева прониклась наконец, пропадала, пусть и по –своему, и она вспоминала: вот она на болоте и вот Нюра на озере. Вот Ларичева на коленях и вот царственная всемогущая Нюра. Вот Ларичева, вымаливающая любовную милостыньку и вот Нюрка, великодушная дарительница ласки всему живому. Вот Ларичева в городских казематах и на покрытой снегом ниве... И вот Нюра, умеющая жить всегда, везде, от пустыни до набитой сомами ванной... И Нюру никто ничем не пичкал, она тыщу лет все это знала. Сама! Так кто же из них должен говорить, а кто молчать? На семинаре выбирали лучших. Конечно, челябинка должна говорить. Греметь органом! А Ларичева, затурканная на этот раз ощущением собственной никчемности, она должна все забыть и стать просто женщиной. Разве это плохо? Вон сколько почета женщине-матери! По телевизору... Но Ларичеву никогда не покажут по телевизору, это ясно. Ведь многодетные считаются, начиная с пяти детей, а у нее двое, ей семь верст до небес и то лесом... Который с буреломом. “Вы понимаете, - отвечала она Нартаховой, - я не могу справиться с этим водопадом. Но мне не стыдно это, ведь даже светило из университета сказало, что не понимает челябинку. Важно другое. Чем больше я ее читаю, тем меньше во мне страха. Ну пусть я не писатель, просто человек, но чем больше я читаю, тем страшнее за нее. Если я не окликну, и никто не окликнет, что с ней будет?! Как она узнает, что мучилась, писала не напрасно? Все формулировки отпали пожухлой листвой. Пускай ревет челябинская симфония! Жизнь есть трагедия, ура...”
Ларичева разбилась о челябинку, как волна о берег, она стала маленькой песчинкой, готовой раствориться в чужом океане. Ей давно казалось, что она не существует. Ходить, таскать сумки, щелкать на “Искре” , жарить, гладить, разнимать детские драки мог и автомат. Но смешливая растрепанная ворона Ларичева, жадная до жизни и шоколада, паникерша и нытик, она исчезла. Остался лишь пустой модуль, дубликат. И тут возникло органическое буйство чужой души. И оно еще обжигало! Еще было, оказывается, что обжигать! Жизнь выступала из давно бесчувственной доски, из деревяшки, подобно каплям смолки. Сколько уж страдать можно, надоело страдать, а тут, смотри-ка, волна разбилась, хлынули капли и выжались через сжатые щели ресниц... Труп жалко заморгал и поднял свинцовые веки. И разжал чугунные руки, и открыл цементные губы. “...Надо челябинке написать. Она просто титан. Но надо, чтобы она знала, что она титан. И для всего человечества – и для меня лично. Это не повесть, извержение вулкана. Слова и фразы пудами золотой руды. Неужели это живая женщина написала? Тогда спаси ея Господи...” Произошло спасение, замещение, перевод проблемы с себя на другого, точно так же, как бывает на приеме у врача. “На что жалуетесь? - Я -нет, ни на что, а вот моя подруга... - Что там с подругой?” И дальше раскрывается полная картина. Ларичева не знала, что у ее хвори есть простое название - творческий кризис. Ларичева могла запрещать писать себе самой, когда это было потаканием личной страсти. Но она не могла спокойно смотреть на чужие страсти, она заражалась ими, как лихорадкой. Не умея помочь себе как писателю, она помогла себе по-человечески, кинувшись утешать того, кому было тяжело. Вернее, она даже не знала про это, просто хотела отдать должное автору. Ее не волновало, нужно это это автору или нет. Она была уверена, что нужно! По крайней мере, так она не сошла с ума. Всевышний не оставил Ларичеву на произвол судьбы. Подсунул ей заботу о ближнем и отвлек от депрессии. Вскоре ей пришло ответное письмо от челябинки: “Твое письмо поддержало меня в тяжкую минуту... Моя оценка обычно жесткая, но есть чутье главного и возможность подсказать тем, кто к этому главному идет... Пиши Бога ради. Ради людей. Ты должна состояться”.
40. Эпилог коричневой папки
Прошел год. Управление доживало последние дни, не желая приватизироваться. Бюджетные ассигнования – йок, вдруг иссякли. Началась долгая и мучительная реорганизация, в результате которой умные люди первыми покидали это подобие “Титаника”. И в их числе – конечно, Губернаторов. Он зашел в статотдел не к Забугиной, потому что Забугина родила и сидела в декрете. А к Ларичевой, которая сидела и рвала бумагу, такая у нее теперь была узкая специальность, рванье рулонов после “Эры” . – Удаляюсь, как бы сие ни было прискорбно. – Прискорбно для вас? – Для управления, конечно. – Нашли еще более высокооплачиваемую работу или дело открыли? – Меня пригласили работать в банке. – Можно только позавидовать банку. Замолчали. В отделе, кроме них и Нездешнего, никого не было. – Где же у вас работницы статистического фронта? – Мотаются по филиалам. Якобы на ревизию, сами работу ищут. – А вы? – А мне все равно. – У вас появился дополнительный источник доходов? – Да нет. Просто все равно. Все умрем когда-нибудь. – Приятно видеть в меняющемся мире нечто незыблемое. Это характер милой Ларичевой... Как поживают ваши литературные занятия? – Я завязала с этим делом. – Напрасно. Решили быть хранительницей очага? – Ничего я не решила. Нет таланта, так что ж делать. У нее ни один мускул не дрогнул. Она равномерно пазгала толстые листы, прихватывая их линейкой и обсыпая холеного Губернаторова бумажной липкой пылью. Та же пыль оседала на ларичевское зеленое платье в клеточку, с белым воротничком, на русые волосы, раньше торчавшие во все стороны, теперь зажатые зеленым бархатным ободком и заправленные за ушки с дешевыми серьгами. – А ваш чумазый приятель из подвала, электрик? – Упхолов поступил в литературный институт, и скоро его примут в союз. – Какое детство. Он что, станет от этого лучше писать? – Он пишет все лучше, потому что он талант. Лучше вступить в союз, чем сидеть в поганом подвале. – Одно другому не мешает. Мне пора идти. – Спасибо вам. Вы столько сделали. – Не благодарите. Если бы вы не отдавали мне долги с таким маниакальным упорством, то я мог бы считаться меценатом. Ну а так – ерунда... Ларичевой захотелось сказать ему что-то хорошее. – У нас был вечер в библиотеке. Приносили новые журналы, книжки. Ну, я и купила годовую подписку – знаете чего? – “Бурды моден”, наверно. – Ой, что вы, один номер – целое состояние. Нет, конечно. Подписку “Путь к себе” . Только из-за того, что на обложке имя Ошо Раджниша стояло. Так что, если б вы не увольнялись... – Это отрадно. – Губернаторов улыбнулся. – Прочитав все это, вы опять начнете писать... – Нет, ни за что. – Увидите... В этот момент нервно зазвонил телефон. Сигнал был какой-то сплошной, пульсирующий, как при междугородних вызовах. – Слушаю Вас, – трубу снял Нездешний. – Что–что? – потом долго молчал. – Да, существует... Просят госпожу Ларичеву. Ларичева заледенела. – Да, – низким голосом сказала она и сама себя не узнала. – Добрый день, госпожа Ларичева. Вас беспокоят из московского представительства “Немецкой волны”. Вы получали наше письмо? – Никакого письма не было. А что случилось? – Так Вы и про конкурс ничего не знаете? – Не знаю. – Значит, Вы не собирались в нем участвовать? – Какой конкурс, понятия не имею. Как же я могла участвовать? – А вот как. Значит, Ваши друзья прислали нам или, может, передали с представителем на конкурс “Лучший радиорассказ” несколько Ваших работ. Это было еще до объявления условий, но мы их задействовали. А потом выслали Вам анкету участника, понимаете? Чтобы соблюсти правила. Получилось, что по результатам Вы заняли второе место, а документы от Вас не пришли. Как это объяснить? – Мама родная, ну не было, не было никакого письма. Может, вы пришлете во второй раз? – Хорошо, я постараюсь прислать. У Вас адрес не изменился? – Он прочитал адрес. – Нет, не изменился, но откуда он у вас? – Адрес я переписал из толстой папки коричневого цвета... Если Вы быстро пришлете в Москву Вашу анкету, я возьму с собой, я вылетаю в Кельн через несколько дней. – Хорошо, я все заполню, положите лишний листочек, вдруг ошибусь. А потом, что потом? – Все прочтете в условиях. Если Вам оставят второе место – это при наличии всех данных – то, возможно, придется приехать в Кельн. Но об этом Вам дополнительно сообщат. Просто доктор Буркхардт поручил мне прояснить ваше молчание. Конкурс был в прошлом году, а сейчас подведены итоги. Было бы просто жаль, если бы способный литератор, первым приславший работы, был обойден. – Скажите, а там что надо-то? Паспорт заграничный? – Разумеется, да. Но прежде побывать в ОВИРе, тоже заполнить анкеты, четыре фотографии будут нужны... Паспорт заграничный выдают на месяц, но самое главное – это приглашение. Мы вышлем Вам официальное приглашение, в консульстве откроют визу на въезд в страну. К сожалению, мы теперь не можем оплатить дорогу, как это было раньше. Поэтому Вы позаботьтесь об определенной сумме денег, они Вам понадобятся и на обменный фонд дойче марок... – Но у меня их нет... – Об этом мы поговорим позже. Запишите мой московский телефон... И я запишу Ваши данные. Всего доброго... Ларичева положила трубу и опять задребезжал междугородний автоматический сигнал. Стих. – Что вы опять натворили? – спросил Нездешний. – Натворила не я, а мой муж. Он отдал мои рассказы какому-то немецкому представителю, от него неизвестно как они попали на “Дойче велле” , и вот корреспондент радио сказал, что второе место в конкурсе. Они письмо присылали, да оно не пришло, письмо-то. Снова анкеты, то да се. Дойче марки менять... – Так Вы поедете в Германию? – Нездешний взял ее за руку и погладил. – Зачем же плакать? Это изумительно... – ...И он говорит, было задействовано. Значит, по ихнему радио читали? А я ничего не слышала. А я тут... Да все равно я никуда не поеду... – она выдернула у Нездешнего руку и плечи ее затряслись. – Детей девать некуда, мужа месяцами дома нет, а денег нет тем более. Смешно даже... Нездешний ничего не сказал. Ему надо было Ларичеву сокращать и больше он ничего не понимал. Германия, дойче велле... Вот заботы у людей... Со своего места поднялся безмолвный Губернаторов и вынул из папки какие-то бумаги. Он положил их перед Ларичевой и произнес неожиданную речь: – Вот ваш рассказ “Аллергия” , я его переснял для забавы, когда читал, а потом забыл отдать. А вот еще парочка ваших текстов, они почему-то затерялись в моем столе. Возьмите на память. Там есть мои пометки и пожелания. Помню, на вас произвела впечатление сказка Ошо Раджниша - это ваш ориентир. Не бойтесь быть собой. Не бойтесь быть счастливой здесь и сейчас. Вот здесь спонсорская помощь будущему литературы. Не могу удержаться от красивого жеста. И никаких возражений. Если никуда не поедете, так хотя бы книжку рассказов издайте. Очнитесь, вы же не спящая царевна. Мой банк находится на углу, там, где раньше была биржа труда. До свиданья. И он вышел. А Ларичева прерывисто вздохнула, села на свое место и начала опять рвать бумагу. |
||
Разбивка публикации на фрагменты: | ||
Другие
публикации автора:
ОРИ-ЗОНА Авторская страница в ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ
|
||