НИКОЛАЙ |
ВПЕРЕД |
|
Николай ОДОЕВ (Николай Георгиевич
Никишин). Повторенное эхо. Рассказы.
– М., Некоммерческая издательская
группа Э. Ракитской (Э.РА), 2001. – 200с.
Тираж 500 экз. Переплет, суперобложка.
Тексты Н. Одоева (Н.Г. Никишина) публикуются по рукописям, сохранившимся в архивах В.С.Германа, Л.А.Толкачёва, Р.Д.Дмитриевой и Ю.Н.Родиной (Никишиной). Книга издана на средства В.С.Германа и Л.А.Толкачёва. Редактор-составитель В.С.Герман, суперобложка – В.Герман, Е.Покладок. Ответственный за выпуск А.Богатых |
|||
Для жителей России – 100 рублей. Для жителей стран СНГ – 5 долларов сША, для жителей дальнего зарубежья – 10 долларов США. При заказе 2-х и более экз. – скидки, соответственно: 80 рублей, 4 доллара США, 8 долларов США. |
Предлагаемая
вниманию читателя книга есть первая
достаточно полная публикация
творческого наследия прозаика Николая
Одоева (Николая Георгиевича Никишина,
1936-1984 г.г.). Продолжая традиции
А.Платонова, Ю.Казакова, В.Шукшина,
В.Максимова, автор создал свою
собственную, не совпадающую с
предшественниками интонацию, делающую
его рассказы самостоятельным и цельным
художественным миром наряду с мирами
вышеназванных мастеров. В его
рассказах отражены две области жизни:
жизнь “маленького человека” из
“низов”, обывателя 50-х – 70-х годов ХХ
века, который в Москве живёт так же
пусто, тупо и глупо, как в самом что ни
на есть захолустье, и жизнь этого же
самого “маленького человека” в
лагерной зоне последних сталинских и
послесталинских лет. При этом – и там, и
тут – этот
“маленький человек” не просто
существует, барахтается, страдает, т.е.
не просто “варится в своём соку”, а он
всё время ощущает себя недопущенным к
истинной жизни, пребывающим как бы за
её воротами, не пускаемым на её порог –
на порог настоящей жизни, которая
идёт где-то рядом, за стеной, мимо него.
Автор, сам вышедший из этих “низов”,
с невероятными усилиями пробившийся
“в люди”, т.е., в его понимании, в |
||
ОТ ПУБЛИКАТОРОВ
Нам выпало на долю напечатать наконец еще одного забытого (а точнее – просто не известного до сих пор нашему читателю) классика русской литературы ХХ века Николая Одоева. То, что он, безусловно, классик, сегодня, спустя почти 17 лет после смерти писателя, очевидно. Восемь лет тому назад, когда два его рассказа впервые появились в журнале “Новый мир”(1993, № 6), этот факт еще не мог быть осознан никем как появление нового классика; и поэтому та публикация и прошла, можно сказать, незаметно, никого, кроме близких друзей покойного, не обрадовав по-настоящему. Сегодня, когда наконец публикуется большинство из написанных Одоевым произведений, его, как мы надеемся, уже нельзя будет не услышать и не разглядеть в толпе литературных теней, пришедших к нам из прошлого в последние годы. А их было немало – тех, действительно надолго забытых, не ведомых целым поколениям, запрещенных, давно и злонамеренно не печатаемых... Но даже и среди этого наплыва прокричавшихся сквозь большевистский “железный занавес” родных голосов голос Николая Одоева, натужно хрипящий из здешнего родимого подполья, будет расслышан, ибо он сродни тем истинным голосам, которые всегда, в конце концов, пробиваются к людям, потому что они берут не глоткой и не краснобайством, а правдой и откровением. Валентин Герман | ||
Трудно говорить о
близком человеке, особенно если
осознаёшь его подлинную величину, если
понимаешь, что судьба несправедливо
отняла у него признание, которое при
жизни он получил только в узком кругу
ближайших друзей. Невольно хочется
снабдить его в изобилии даже теми
достоинствами, которые трудно
согласовать друг с другом, но можно
соединить, скажем, в житии новоявленного
святого. Таким образом, невольно льстишь
самому себе, да и событий этой жизни
хватит для любой придуманной судьбы. В
отличие от жизни житие словно
предполагает предопределённость
событий, их заведомое расположение в
некотором ряду, в завершении которого
так же неизбежно признание на земле и на
небесах.
Часть событий, происшедших в жизни моего друга Николая Никишина, я видел собственными глазами – в течение более чем двух десятков лет; о других знаю из его рассказов (не всегда совпадавших в подробностях и потому – в общем – достаточно достоверных) или из рассказов близких ему людей. Я не хочу пересказывать все эти истории, перечислю только самое важное: пять или шесть классов до семнадцати лет; тюрьма и лагерь за свою и чужую вину, взятую на себя добровольно; освобождение по амнистии; десятилетка за два года; создание очень неожиданной семьи (но это отдельная история, как и его последующие два или три брака, а семья до самого конца жизни так и осталась одна – та самая, первая); потом институт – технический, – учёба и работа, участие в литобъединении; прекращение учёбы за полным отсутствием сил да и знаний; через несколько лет снова поступление – уже в педагогический – и наконец его окончание; работы, больницы... – и все эти годы после лагеря непрерывные попытки писать. Его рассказы попали в “Новый мир” ещё в самом начале семидесятых, но опубликованы были два рассказа лишь через двадцать лет, когда Николая уже давно не было в живых. В сущности, он прожил три разные жизни. Первая завершилась судом: пьяная компания отобрала часики у прохожей – на бутылку; их поймали, и они уговорили единственного несовершеннолетнего и не судимого взять вину на себя. Прокурор потребовал для семнадцатилетнего Никишина двадцать лет как главарю шайки грабителей. Дали семнадцать. Отсидел с зачётами и амнистией – четыре или пять. Это и была вторая жизнь. А третью я видел собственными глазами. И всё. Потом смерть, лёгкая смерть во сне, без болезни или какого-то особого переживания, словно судьба наконец смилостивилась и решила сделать ему подарок просто так, не к сроку или какой-то удобной дате (как и сам он любил делать подарки своим друзьям). Он умел понимать, “шкурой чувствовать” других, даже нелюбимых, – и быть щедрым. Воистину – “как с другими поступать будете, так и с вами поступят”... Об одном я хочу сказать, как о главном, что я понял в своём друге и что с возрастом научился ценить превыше всего. Он прожил по меньшей мере три разные жизни, в каждой из которых его окружали очень разные люди (ни один из них не смог бы сопровождать его из одной жизни в другую), но в каждой он был прост и естественен, в каждой он мог и смел оставаться самим собой. Это я чувствую его главным талантом и ещё умение быть во всех этих трёх мирах разом – в тот момент, когда он создавал свои рассказы. Умение быть свободным. И ещё одно необходимое пояснение. В некоторых рассказах появляется сам автор одним из героев второго ряда. В одном из рассказов он даже дал ему своё имя – Коля-Маленький, небольшого роста крепенький мальчишка, не отмеченный особым знаком судьбы... В другом рассказе – “Фуфлыжник” – он остался безымянным, но я знаю, что похожий поступок почти с тем же нравственным смыслом автору совершить довелось – во время суда, на котором он принял на себя чужую вину. Он никогда не пытался казаться повыше, ни в какой форме, но для многих из нас до сих пор остаётся загадкой его естественное лидерство в компании, казалось бы, достаточно образованных, умных и амбициозных людей. Одного таланта для этого недостаточно, нужны и подлинное достоинство, и подлинная сила. Леонид Толкачёв |
||
Он умер в 1984 году,
когда ему было сорок восемь лет, при
жизни ни строчки не опубликовав. Не
брали. Не принимали. Лишь через десять
лет после его смерти “Новый мир”
напечатал два больших рассказа: “Кривой
сук” и “Чистая дорога”. Два из
двенадцати, составляющих единый цикл, а
скорее даже – книгу. Принес их в
редакцию друг писателя – Валентин
Герман. И казалось, ничего больше не
осталось от написанного Николаем
Никишиным, когда другой его друг –
Леонид Толкачев принес цикл маленьких,
крохотных, на страничку-полторы,
рассказов о лагере. Их напечатал журнал
“Воля” (№ 2–3, 1994) – недавно возникший “журнал
узников тоталитарных систем”...
Никишин пишет тьму сознания, опустошенного нищетой и униженностью, когда нет прав ни на что. И что существуют права на эти права, его герой лишь смутно догадывается. Володька (рассказ “Кривой сук”) любит музыку, но – как отбить у жизни возможность жить ею, когда труд его унижен копеечной, с потолка взятой оплатой, он не знает и не умеет. Он захлебывается от этой униженности. Она сминает и истребляет его. Его поэтическая душа для этой борьбы не создана и овладеть этой энергией не может. Трудно назвать в нынешней литературе писателя, который муку этой задавленности выразил бы в ее первоначальном исходном скрежете. В стоне – точнее сказать. Инна Борисова |
||
Писать о человеке,
да еще о писателе, которого давно уже нет
на земле (он умер аж в 1984 году), очень
трудно. Время размывает черты,
приглушает голос, теряют остроту и
однозначность встречи, проявления
дружбы, обиды... Но вместе с тем – что-то
целостное и общее становится яснее и
четче. Когда сегодня при мне произносят
фамилию “Никишин” (а я только так его и
знал, посмертный псевдоним “Одоев” был
мне неведом), я ярко и отчетливо вижу
перед собой уже не конкретное “физическое
лицо”, а словно бы лицо “личности”.
Теперь многое из того, что было мне
непонятно в Никишине при жизни, стало
понятным. Ведь я был совсем “зеленым”,
когда познакомился с ним. Я тогда тоже
пробовал писать стихи и прозу... И первым
поверенным в моих литературных
переживаниях и проявлениях стал Николай
Георгиевич. Более щедрого, более
заинтересованного мною и во мне
наставника мне после не случалось
встречать почти никогда. Но и он
требовал от – как он выражался – “человека
напротив” предельной чуткости к себе.
Помню, мы сидели на кухне в какой-то
очередной квартире на окраине Москвы, и
Н.Г. читал мне рассказ из серии (как у
меня отложилось в памяти) “Пыльные
стекла” (это его основная, излюбленная
тема – о современных маленьких людях).
Никишин был явно нездоров, нервничал, но
уж очень хотелось ему меня угостить
последней творческой удачей. А мне –
если честно сказать – было в тот день и в
ту минуту немножко не до него. Я пил кофе,
курил и – хотя слушал со вниманием, – но
с некоторым трудом воспринимал
взволнованное (а потому и несколько
сумбурное) чтение автора. А он, читая и,
видимо, внимательно относясь к тому, как
я его воспринимаю, на что реагирую, все
больше и больше раздражался, не отдавая,
впрочем, себе в этом отчета. Я тогда не
мог понять, откуда идет его раздражение.
Сейчас мне очевидно: ведь он раскрывал
передо мной свою интимную творческую
лабораторию, будучи в трепетном
состоянии предельной откровенности, а я
(с его точки зрения, поверхностный и
благополучный пижон, – я ведь тогда
работал режиссером Центрального
телевидения,
что было очень престижно), я
снисходительно кивал головой, слушал (как
ему представлялось) вполуха. И вдруг я
услышал в тексте слово “бизе”. По
смыслу было понятно, что речь идет о
воздушном пирожном, и я автоматически
тут же прервал и поправил Никишина:
– Не “бизе”, а
– “безе”!.. Этого оказалось достаточно
для взрыва. Все предшествующее
раздражение лопнуло, как нарыв, и дело
чуть былоне дошло до драки. Художник,
который ожидал от слушателя понимания и
оценки в главном, в сути рассказа,
обиделся на то, что мое внимание, как ему
казалось, сосредоточилось на внешних
частностях и мелочах. Он увидел в этом
моем замечании высокомерную
снобистскую позу, желание уязвить его:
не знаешь, дескать, слова “безе”, плебей,
лапоть... Я об этом вспомнил для того,
чтобы показать, как хрупок творческий
мир художника, пытающегося прыгнуть
выше головы, схватить за хвост “жар-птицу”...
Период застоя (то бишь “развитого социализма”) был для Никишина той самой скалой, о которую тщетно бьются и разбиваются в пыль набегающие волны. Такой волной была жизнь Никишина – и личная, и творческая, и всякая другая (карьерная, социальная и прочая). Все это ежеминутно и ежечасно разбивалось и окончательно разбилось в середине 80-х годов. Самоучка, выбившийся, что называется, из самых “нижайших низов”, Н.Г. всю жизнь упрямо карабкался по отвесной и скользкой стене тупого и непроходимого равнодушия системы. На этом пути не могло быть никаких физических побед. Возможны были только победы духовные. Эту победу ему удалось, в конце концов, одержать, но... ценой жизни. Светлая ему память! Юрий Калинин |
||
РАССКАЗ ИЗ КНИГИ “ПОВТОРЕННОЕ
ЭХО”
ПЕСНЯ ИЗВЕСТНАЯ Если с работы (да зимой), – не идешь, “буром” прешь сквозь мглу колючую... От ветра морда вспучится – что кирзовый сапог: картошку три! А в зоне щей плеснут да каши овсяной (черпак) отвалят, – жуй да поплевывай! – и заводи песню по новой: скорей бы утро, чай пить да на работу снова. Впереди колонны – два амбала, – что братья родные, обнялись, прут, лежнёвку обледенелую саженными шагами отмеряют, и к хвосту разница так набежит: “копыта” в сторону отбросишь, пока бегом догонишь их. Или стоишь вдруг, как конь понурый, с ноги на ногу переминаешься от холода, пока гармошка снова на шаг не развернется. Вкруг небритой морды – пар кустом хлопчатника стынет, и весь строй на делянку азиатскую похож или на струю лохматую из-под паровоза, а на зубах от мороза – оскомина яблочная, и пресной водой с усов сглатываешь ее, и мысли – дома, на нарах, и – чтоб на печку дневальный дров не пожалел – мечта идет... Случится, что у вахты не замнется ничего, не застудят до смерти простоем, – то и не пулей револьверной в тепло влетаешь, а идешь степенно, с уважением к себе, и на две стороны полы у бушлата, что дверь в парадную. У порога в барак потопаешь для “близиру”, по чуням веником шваркнешь пару раз, что хлыстиком по сапожку лаковому, и – в тепло скорей, и в кучку их – дневальному, до следующего утра. Пока с себя оберешь все, месяц за окном над трубой встанет... А из столовой – уже городским фраерком, нагишом скачешь: из-под одолженного бушлата кальсончиками посвечиваешь и лодыжки в сторону кокетливо откидываешь, как девушка взволнованная. Сегодня – всё с начальником, полностью за день рассчитался с ним... И тут уж – вечер заслуженно уютом обласкает и грустной песней встретит... “Ах, мальчик Витенька, листочек-вишенка, когда мальчоночке – семнадцать лет. Судьба известная, жизнь интересная, да только радости от жизни нет. Из глаз у матери слеза покатится, на блузке ситцевой растает след. А мальчик Витенька в краю нетоптаном страной карается на двадцать лет...” И пальцы Колымы струну дергают, а голос его слаб, – он и за этим ритмом не поспевает (перепил чифиря, видно), – и воздуха Колыме не хватает на звук долгий, и конец фразы он выдавливает из себя хрипло, как будто спросонья не откашлялся Колыма, не вошел еще в обычную форму он. Песня известная и – как все песни здесь – сентиментальная, безграмотная песня. И по музыкальному оформлению – весьма и весьма простенькая она. Но вот – кто-то в проход встал, и пошли “синкопы”; и Чума из четвертого барака стал сучить ногами, держась за края верхних нар; и просить, уговаривать его “сбацать” – не надо. И лихо “бацает” Чума, сосредоточенно: как будто он на дебет-кредит костяшки в бухгалтерии душевной отбрасывает туда-сюда; как будто горе он (раннее, мальчишеское) в горбатый пол вколачивает, и на особенно сложном переходе он аж мычит – от жалости к себе. А попадаются танцоры – и неплохие даже... И даже со способностями, на первый взгляд, незаурядными как будто... Но только после тяжелой работы на лесоповале (по колено в воде, – и когда не живой так плохо снарядился, а климат шутит зло) – не на талант уж ставка, да и не те способности в цене, не ими живы тут... А кличка – “Артист!” – прочно утвердилась за Чумой, и он отзывался – на обе. А вообще, конечно, не один он был такой здесь – у чертовой матери на рогах, в некотором царстве-государстве, в Тьмутаракани этой, чужой живой душе. Были и почище этого: вроде Читы – сморщенного, хрупкого человечка из бригады Кости Сапуна, – который при помощи кусочка гребешка и пустой бутылочки из-под капель такое извлекал из своей гитары, повешенной через шею на тесьме, сплетенной из носка распущенного, что на его концерт стекались со всех бараков... Да и конвой его – не раз! – за зону вызывал – послушать. Ну, этот уж действительно – артист! И знатоки поговаривали, друг в дружку тычась: – На гавайской, видно, Чита шпарит!.. На воле, говорят, концерт давал... – Ну, этот – тот еще! – в ответ мычали и в глазах своих застывших грусть по чему-то берегли. А по воле-то Чита – экономист. И “сгорел” он не на “деле”, а на “слове”... “Болтун”, с пятьдесят восьмой – десять: осмелел у друзей с рифмой, ну, вот ему и спели... в другую степь... Песня звучала, Чума “синкопировал” и выводил ногами узор, один другого хлеще, а мальчик Витенька – притулился возле крепкого плеча своего покровителя Николая Александровича Воронкова (Свища, по-местному): московского жулика, вора-законника, уже (по третьей “ходке”) “тянувшего” пятый срок у Хозяина и все по статье “злостное хулиганство”. “Неблагородной” статьей Свищ вызывал неодобрительные реплики со стороны своих коллег по “ходке” за неворовской, как будто б, аттестат. Но... был известен он – в “кругах” – от юга и до конца земли, – и плавал даже дальше. А так... был вором Свищ независимым, но беспутным, не убежденным был: не столько “идеи” воровские заботили Свища, как личный интерес. Свищ не ходил в главарях-законодателях, не верховодил он; но острых ситуаций не избегал: был смел, настойчив, чутко чувствовал момент, и был он, к тому же, как-то по-особенному безжалостен – как и к себе грешному, так и к другим. И этим-то он и снискал себе всеобщее уважение и признание: Свищ – смелый вор. – Брось пацанов-то портить! – мимоходом, а недовольно все же, бросил Колька Самара фразу “за демократию”, увидев как-то Витеньку рядом с ним. – Да он хороший мальчик! – потрепал Свищ Витеньку по щеке. – В бригаду его возьму – помогать!.. Губки Свищ в лакомую улыбку скорчил, по глазкам – зайчики лукавые запрыгали, а пальцы даже карты бросили, и он ими по ляжке своей пухлой, короткой – чиркать что-то начал (такую бэ... измызганную выдал, что и рукой махнешь – на “чудеса”)... – Свеженькое колечко подцепил... Опять тебя – на шерстяную варежку потянуло! – брезгливо даже со Свища Колька Самара на Витеньку ушел, но, видно, не нашел в нем, чего искал, и усмехнулся вдруг – недобро, нехорошо, как в память бросил что-то, для памяти, себе... Неодобрительно Самара посмотрел, а с завистью и – тут же – глаз прищурил и как примерился... А Свищ “стос” мечет и ухмыляется довольно, и губки моет язычком, и ловко “талия” на “шестерик” под пальцами его идет, и тоже – за него, и тоже – утверждает право на этот случай с ним. И с Витенькой пока он папироску курит – одну!: ну, значит, ничего, и можно так (не “чокнул” он его, еще не сдался “мальчик”). И мужики по нарам своим гогочут в кулачок закрытый, и каждому, поди, на язык-то просится сказать что ни то хлесткое по поводу, да со Свищом-то шутки плохи: здесь и ни за что про что схлопотать проще пареной репы, а за собственный его интерес – долго придется доказывать что-нибудь в оправдание и холодной кружкой ухо примачивать до следующего утра. Ну, дураку закон не писан: ему всегда – особ статья на жизнь!.. Что одному дураку, что и другому, что и третьему дураку, коль случится он рядом с теми. За окном – пурга не пурга – метет, в окна снегом кидает, и он липнет к стеклу мальчонком любопытным. Окна заиндевели, и льда на них – в полстекла наросло от печки жаркой: леса вокруг сколько! Тайга по всем сторонам нерушимым станом стала, – татарской тьмой, полчищем диким обложила островки такие. От портянок, от духа нечищенного, немытого, от цыгарок махры сочной, в добрый палец завороченных, от желудков перепорченных, – щами кислыми да кашей ячневой без масла переполненных, – вкруг желтой лампочки на сто свечей синюшные тучки ходят. В окно глядишь – вроде как на ферму зажиточную колхозную похоже: рядочками бараки низенькие, длинные, окошечки у них махонькие и наполовину в сугроб ушли; дымок сверху, из труб, мечется флажком забытым: рванет его туда-сюда, свернет в спираль оборота на полтора, и – нет... И снова, смотришь, следующий кусок дыма – так же...И уютно, и хорошо в окно посматривать: тепло, привычно, стекло лоб грустью холодит. Так – на секундочку – пробежит что-то перед глазами, вроде как напомнит что, и что-то ясное, простое ответом просится, – да где там надолго к себе придти: лезет какой-то хрен с “горы” и кусок майки старой из карманов тянет, мусолит “стиры”, что взаправдашный: “Запишем, что ль?.. На майку...” А куда он лезет, когда тасует через руку... Опять к окну прилипнет лоб, а там уж – ничего: ночь только, да с северной стороны небо вроде как посвежей. Океан, говорят, отсвечивает по ночам в той стороне... И тянет всех в эту сторону глаза таращить – думать про ту... и эту жизнь. И известно всем, что дом-то – в другой, с другой стороны стоит, а как про дом печаль нахлынет, так в сторону океана и уставится бедовая голова: мысли не мысли, слова не слова, так – тоска... А мальчик Витенька на “хозяйских харчах” впервые: лет только-только восемнадцать стукнуло, а срок – немалый, изрядный по его годам. По второй части Указа двадцать лет на отсидку ему припаяли – за изнасилование гражданки Жабовой, Марии Тихоновны, тринадцатого года рождения, русской, незамужней, по происхождению из крестьян... В город сорвались почти всем селом в 36-м, и, кто как мог тогда, кто как притерся в нем: кто в дворники попал, а кто в истопники (лишь дали б только крышу), а посмышленней кто, – водопроводчиком устроиться сумел. А Марии Тихоновне и того больше повезло в Москве: в Марьиной Роще на заводе металлической игрушки маляром зацепиться и жительство с ним рядом получить (идти-то со Старомарьинского шоссе – всего за церковь только и через мост всего)... И у Витеньки его 3-й проезд – прямо в заводские ворота упирался: куда ж – искать на хлеб? Вот там и познакомились они, да не надолго вышла у них любовь.Не сразу и понял он, когда попросила она у него денег, что всерьез это. Отшутился просто. А тут, гляди, выбегает она на улицу и – орет... А понять, куда дело идет, можно было б давно уже: кто посмелей из мужиков (или – как Свищ рядом не оказывался), так прямо Витеньке и говорили, что – “мальчик”, мол! Да только – что тому: ресницами пушистыми, как веером, хлоп-хлоп, закат в полморды совестью накатит, и аж за брови краска растеклась – прыщей уже не видно, в одно слились... А всё – как невдомек, что уготовано ему-то под Свищовым одеялом с воли (пока однажды – в столовой дело было – Иван Ростовский не выбил у Витеньки из-под носа чашку с хлёбовом за святотатство это: с людьми сидеть).И не без дураков, конечно: некоторые поосклабились тут же (за справедливость), мятыми козырьками “домиков” серых покивали одобрительно на этот счет, но многим почему-то стало не по себе. (Вид, в общем, равнодушный был у многих, а... поменялось время... И некогда: работа, вроде, ждет. И суд пока – не твой. К Ростовскому, опять же, совсем неплохо относились: “вор справедливый” был, зря не обидит...) И не к нему, конкретно, “не по себе”, а как бы – к ним, ко всем: к Свищам, Самарам этим, и к Витеньке опять же, и к Балабанову – начальству нашему... И где – без главных?.. Вон Вышинский... Уж до чего на взлете человек, а понимает он?.. Да и к себе, видать, опять же, “не по себе”, к Ростовскому Ивану – как будто тоже. Известное дело: как долго думать, если перспективы в жизни ни на грош (сами по уши – и обиженные, и обидчики уже давно). А эта история стала фактом, и начало ее понемногу забылось всеми (что ж, – день, так день, – а ночь, так ночь! и что тут потолкуешь?..) И Витеньку “Лариска” (Мишка Коновалов) своим отрядом “женским” помыться в баньку водит, а после – их (отмытых, чистеньких) по углам да печкам жулики разбирают на вечерок. Работа на 121% – вынь да положь!.. А иначе – зачетных дней: день к трем – не сбудется... И тогда уж – “труби”, “радёмый”, в свою “дуду” “катушку полную”, что отоварил дядя за промах твой... Но только – третье лето на исходе, как умер кто-то, – и всякие комиссии большие – направо да налево срок сбрасывают всем: то малолеткам, то – за то, а то – за это, больных актируют, то – вот – “фашистов”, политических, взялись пересмотреть... Всех к осени пересортировали, и Леньку Звягинцева – к Ростовскому с Самарой да со Свищом зачем-то на “строгий” приписали. Ну, так и что, что в Рязани они районную кассу взяли в сумасшедшем 53-м?.. Не убили они ведь там никого, а взяли-то, бедолаги, только то, что по столам у них раскидано было... Все из-за бабы это, и дрянь она!.. Такие – что “мальчики”, что “девочки”, – как ни тасуй таких, известно, на что они годятся!.. А парень Ленька отличный и работяга – поискать какого! И на воле он – всю жизнь по стройкам пашет да по углам страны... Цехов, домов “граблями”-то трудовыми – понавыкладывал: где кожа, где спецовка у него, на ощупь не поймешь!.. А ему – “строгого”, да еще и с этими... Опять же – Балабанов начальником у них. А над таким какого Вышинского ни посади, а все одно: ты докажи, что был не ты, что было не так, что ты – не ты... Да и зря у таких “права качать”, на их-то “бирже” – не штабеля, а куча... А у четвертого барака Чума опять ерошничает: – Ну что, “девочка”, скоро к девочкам поедешь? – пристает он к Витеньке .Тот уже и не смущается давно: привык, подрос, в сторонку смотрит больше по привычке и от греха подальше, а внимание ему приятно: про волю поговорить – ой-ой! как хочется. А со “своими” разве поговоришь об этом: из женщин – только мать и вспомнишь вслух. Да и что будет, если дойдет туда?.. Во, сколько зеков по домам-то собрались!.. И имя Свищ придумал для него... А ведь и мамку – так же... – Что, педик, как огород? – всё пристает Чума. – Капустка на губах не проросла еще?.. Неурожай?.. Гляди! ..Перебрал Чума с шуткой, а нет уже того, что в столовой было: много вокруг стоит, да все – как бы слоями пошли, и Чума – чуть ли не один с подначкой этой. Чита, как только с работы, так сразу за гитару, и слушают его всё больше: не отвлекут, не перебьют, – как Левитана... И в карты играют меньше: в “заначку” оседает больше, чем в магазин. А Клим Чернухин грустный-грустный ходит: его все эти комиссии не касаются, и зачет ему – лишь день за два только. Он тоже “фашист”, но не по статье, а по положению своему в лагере: смерти он в санчасти регистрирует, обслуга он, он с валерьянкой дружит. Сам – из Великих Лук и там спортобществом заведовал, растратил что-то. А только разве он придумал спортсменов величать: квартиры да гонорары им особенные устраивать! И своего партбилета ему – жалко было... Сам прокурор звонил, когда придут за ним. А Клим и бежать-то никуда не собирался: на что ему бежать, зачем бежать, когда он жил с зарплаты!.. А прокурор – был друг. Отца он Клима друг (отца еще в 37-м забрали). Лягуха-муха жизнь, – такие пироги еще пекут... – “Агашенька”, а как тебя заморит, забудешься во тьме да перед девкой – этак... раком встанешь!.. – Чума, брось человека, – приставать!.. – Кого? Чего? Его?!.. Еще концерт. Ну, не Чума он, конечно, какой он Чума, если озверел без отца и матери, если ему подачки классного комитета поперек горла встали. А денег из учительской – я верю, что не брал. А лучше б взял, коль все одно сидит... А то, что слово это (про “Агашу”) Чума еще на воле знал, – его винить?!.. Обиделись – какие... – Повтори, сучье вымя, кого ты сказал? Кого?.. Кто человек? Вот он?!. Вот эти медики-педики, да?!. Вот эта блевотина заплеванная – человек?!. Мразь эта?.. Да я их... твою мать – безответных, бесхребетных!.. Ну, отняли, конечно, “Агашеньку”, отбили. Да дали ей под... место, чтобы она им человека не смущала и не вводила б в грех... И расходиться, вроде, начали, как вдруг за столовой – грохот. Один, другой, – и всех, как ветром, тут же развернуло и – всех – туда. И надзиратели по мосткам грохочут подковкой, и все кучкою они... И начальник конвоя на вышку сам лезет: пока еще – его дела, не кума, тому – потом рядить. А под самой запреткой – кто-то руку под себя и носом в землю перепаханную... И – кто? кого? зачем? когда? – со всех сторон. – “Лариска” это.. .– Кто-кто? – “Лариска”. Мишка Коновалов на вышку с дрыном вдруг пошел. – Чего-эт он?! – Чего-чего!.. Приперла, видно, воля!.. И утром конвой с развода, как угли из печи, выхватывал бригады. Конвой усиленный, и шел он злющий что-то: ребята молодые, еще со школы только. Да, мальчики совсем, друг к дружке липнут, а с автоматами они... А день был – свежий, светлый, как листик будто, незамаранный еще. Серенькой гусеницей бригады вдаль тянутся. По вырубленным участкам – хламу понакидано: сучки старые, пни серые, угольки вчерашние, проплешины от костров, – и их все никак свежей травой не затянет. И новая посадка – что дитя осиротевшее: редкая она, хрупкая, и неуютно ей без отцовской крыши, без поддержки, и когда-то она еще лесом-то зашумит и себя поймет... А на кого ни глянешь, – в себя смотрит. Обычно-то над бригадой всё “шур” да “шур” виснет, а тут – словно кто виной, совестью всех повязал, – пока у какого-то дурака кишка не лопнула и все “заблажили” за ним, будто в атаку с горы кинулись, будто бы дом отчий всем отбить требовалось: “Студенточка, заря восточная, под липами я ожидал тебя. Счастливы были мы, наслаждаясь поцелуями, – и, вдыхая аромат ночной, любовался я тобой. Счастливы были мы, наслаждаясь поцелуями...”Хороший это был день. И лучшего потом – трудно было припомнить... |
||
КНИГИ НАЗАД: |
КНИГИ ВПЕРЕД: |
|||||
Леонид ЗЕЛЬЦЕР | ||||||
Леонид ГОМБЕРГ | ||||||
Татьяна БОРИНЕВИЧ | ||||||
Леонид КОЛГАНОВ | ||||||
Виктор ГАВРИЛИН | ||||||